-    Кто же ее не знает! – говорю я небрежно. – Числа скажи.
   -    Например: 3, 4 и 5. Иногда даже доказывали эту Ферму, но для отдельных чисел, а я –для пифагоровых, то есть для целого их класса. Дальше?..
   -    Валяй, – говорю.
   -    Теорема, которую Ферма записал в 1630 году на полях книги Диофанта, выглядит так: –Он взял какую-то бумажку: An + Bn ? Cn при «n» > 2. Я и вцепился в эту двойку и захотел узнать, что будет при степени 3. Но ведь каждую степень больше двух можно превратить в сумму квадратов.
   -    То есть как?
   -    Степень – это умножение, а умножение – это сложение. Все уже и забыли про это.
   -    Это надо же! – говорю. – Подумать только! Слава богу, хоть ты вспомнил.
   -    Отстань… – сказал он, продолжая бормотать и писать на бумажке. По-моему, это была квитанция из прачечной. – Берем кубы пифагоровых оснований, делаем из них сумму квадратов и зачеркиваем равенства… Вот так…
   32 + 32 + 32 + 42 + 42 + 42 +42 = 52 + 52 + 52 + 52 + 52
   То есть остаются слева одна четверка в квадрате, а справа две пятерки в квадрате. Неравенство очевидно?
   -    Ясное дело! – говорю, а меня уже тошнит от цифр.
   -    А другие степени любых оснований неравенство еще больше увеличивают. Значит, собака зарыта где-то между степенями 2 и 3.
   -    Собака – друг человека, – говорю.
   -    Уймись, – сказал он. – То есть Пифагор открыл особенные основания, которые дают всем известное равенство… Я же доказал, что это равенство нарушается при любой другой степени, кроме 2… Ну, а Ферма открыл, что и сам квадрат есть степень особенная и исключительная. Так как остальные степени невозможно разложить на две такие же. Кстати, он записал это на полях той же Диофантовой книги. И это считают самым важным его открытием в теории чисел. Так и сказано в «Брокгаузе»: том 70, стр. 585. И я убедился, что все дело в двойке, в степени 2. Я стал думать… – он показал, как стал думать: выпучил глаза и сжал губы, – что же это за такое особенное число 2, в чем же его особенность?..
   -    Может, хватит? – говорю. Но разве его остановишь!
   -    … Во-первых, 2 – это число простое, то есть делится лишь на единицу и на самое себя, а во-вторых, оно – четное. Но мало этого, оно единственное такое – простое и одновременно четное. Все остальные либо четные, либо простые, а это – одновременно! Усёк?
   -    Ну и что?
   -    А то, что 2 есть единственное число, которое удовлетворяет всем тогдашним условиям одновременно. Других чисел тогда просто не знали.
   -    Ни фига себе… – говорю. – А теперь знают другие?
   -    А как же! Иррациональные, отрицательные… И число 0 тогда числом не считалось. Тогда знали только целые, положительные, рациональные, простые и четные.
   -    Вот тебе и 1630 год! – говорю. – Календарь не подведет! Это ж «уголок»! Ты открыл «уголок»!
   -    Что значит «уголок»?
   -    А это уж мое открытие, – говорю.
   Пора было спасать его от весельчаков. Сапожников есть Сапожников – делится только на единицу и на самое себя. Если он за эту Ферму получит деньги – можно будет занять у него на «Запорожец».
   -    Понимаешь, – сказал он, – когда Ферма говорил, что нашел простое доказательство теоремы, он мог иметь в виду только это особенное свойство самого числа 2. Что и требовалось доказать. Я и доказал это своим способом.
   Эх, Сапожников, Сапожников…
   -    Мой сын тоже доказал известную теорему своим способом, – говорю. – Я его спрашиваю: А и Б сидели на трубе, А упало, Б пропало. Что осталось? Обычно отвечают И, а он, знаешь, что ответил?
   -    Что?
   -    Труба, – говорит, – осталась труба.
   -    Оригинально, – задумчиво сказал Сапожников.
   -    Что делает здесь этот тип? – спросил я.
   -    Кто? А-а… Муж Кристаловны? От него у меня секретов нет… Он первый применил мой двигатель.
   -    А ты знаешь, для чего?
   -    Нет.
   Я рассказал, на что идет бесплатная энергия его двигателя. Он отрезвел и заснул.
   -    Придумай что-нибудь, – произнес он, засыпая. Легко сказать.
   Но мне помогло то, что Сапожников был неслыханный простофиля, и его космическая наивность.
   Когда построили двигатель, то вместо того, чтобы испытать его двигатель на ближайшем нужнике – ведь стоит же рядом! – Сапожников осветил конференц-зал Академии. Неужели Сапожников думал, что это дело останется незамеченным? И когда муж Кристаловны узнал, что Сапожников так не думал, он понял, что приближается крах, о котором он сам старался не думать…
   Выкрасть двигатель – не выход. Сапожников отдаст чертежи в Академию, если уже не отдал. Но как это узнать? И муж Кристаловны пришел ко мне.
   -    Я пошутил, – сказал он. – Ваша жена не биоробот.
   -    Вот как? – говорю.
   -    Но в ней скрыта особенность. Она донорский ребенок. Мать ее, покойница, очень хотела ребенка. Я это устроил. Но она умерла родами, и девочку воспитал я.
   -    А кто донор?
   -    Ралдугин.
   -    Джеймс? – вскричал я.
   -    Папа! – вскричала мать моего ребенка.
   -    Да. Он абсолютно сверхъестественно здоров в генетическом смысле. Я проверял.
   -    Какой же она биоробот? – говорю. – Человек родил человека. Все остальное – техника.
   -    Я же сказал, что пошутил.
   -    Шутка длилась двадцать лет, – сказала мать моего ребенка. – Он врал мне с пятилетнего возраста. Дать бы ему по морде…
   -    Это можно, – говорю.
   -    Это ничего не изменит, – быстро возразил он.
   -    Тоже верно, – сказала она.
   -    Биороботы невозможны в принципе, – говорю я рассудительно. Они ничего не хотят. Все можно сделать искусственно, кроме желания и воображения.
   -    Откуда вам это известно?
   -    От Сапожникова. От кого же еще?
   -    Вот за этим я и пришел.
   -    То есть?
   -    Чтоб вы узнали – отдал он уже чертежи в Академию или нет?
   -    Зачем?
   -    Я хочу уговорить его не отдавать.
   -    Он вас не послушает.
   -    Ну что ж, тогда ему несдобровать. На него нажмут.
   -    Кто, примерно?
   -    Примерно, Мамаев-Картизон.
   -    Этот кретин в отставке?
   -    Это на первый случай, – сказал муж Кристаловны. – Потом нажмут на вас.
   Он остановился. Приближалась мать моего ребенка. Неплохую испекли доноры. Молодец Ралдугин. Я всегда знал, что Джеймс не подкачает. В руках у нее был поднос жостовской артели, с розами.
   -    Я ничего не имел в виду, – быстро сказал он.
   -    Запомни, – говорю. – Последний раз запомни… Ты знаком с Громобоевым? Он содрогнулся. Громобоева он не знал.
   -    А что он мне сделает?..
   -    Он тебя разорит.
   Краска схлынула с его ланит. А вдруг этот Громобоев знает тайну его производства?
   -    Хотите денег? – все так же быстро спросил он. – Вам нужны деньги?
   -    Конечно.
   -    Сколько?
   -    Четверть стены.
   -    Чего?
   -    Четверть стены дачи Кристаловны.
   Когда до него дошло, он стал красный. Так было несколько мгновений. Потом он исчез со скоростью света. Или чуть медленней.
   -    Ты же его пришиб, – сказала мать моего ребенка.
   -    Чем? – спрашиваю. – Ведь поднос был в руках у тебя.
   -    Добыча золота – монополия государства, – сказала она.
   -    Ах, да… – говорю.
   -    А тем более производить его…
   -    Из чего?.. – говорю. – Ты вспомни…
   -    Наивный ты человек, – говорит она. – Дороже нет ничего… Вся земля из него состоит.
   -    Ну уж… – говорю, – вся.
   -    Земля была глыбой льда, которую гравитация пригнала на орбиту… А когда растаяла –развилось живое… И у всего живого есть рибосома. …Вся суша – есть отходы живого… А что такое отходы? Вот то-то.
   -    Слушай, а правда, говорят, что в живом эволюционирует все, кроме этой рибосомы?
   -    Правда…
   -    Слушай, откуда ты все это знаешь?
   -    Так тебе и скажи… Ладно, я с твоим Громобоевым оказалась в одной компании. Там много спорили. Это было в тот вечер… Помнишь? Когда в лифте все вдруг решилось… И про рибосому он мне рассказал.
   -    Тогда понятно, – говорю.
   -    Что тебе понятно? Есть две теории происхождения жизни. Одни считают, что жизнь самозародилась на Земле, другие – что космос наполнен спорами… Громобоев сторонник второй теории – Панспермии… Это он почему-то советовал родить мне от тебя нашего сыночка. Ты против?
   -    Я?!
   Ну, биоробот! Ну, мать моего ребенка!
   -    Знаешь, – говорю, – действительно, пора идти к Громобоеву.
   -    Кто он тебе? – спрашивает она.
   -    Старый знакомец. Потом я спохватился.
   -    Прости, – говорю. – Старый незнакомец. Про него много фантазировали. Знал ли я, как все обернется, дорогой дядя?
    35
   Дорогой дядя!
   Громобоева я нашел под кустом красной смородины.
   Приближался полдень, и он готовился поспать возле серого переносного телевизора. Ну, расцеловались. Ну, то, се…
   Громобоев, Сапожников… Жизнь разносила нас в разные стороны, потом изредка сводила опять. С Сапожниковым я уже встретился, а как себя чувствует Громобоев? Как он? Мы не виделись лет шесть. Ну, то, се, я его спрашиваю:
   -    Как ты думаешь, люди достигнут бессмертия?
   Он раскатал на траве одеяло, которое еще лет двадцать назад было совсем новым, и улегся в тени красной смородины. Возле муравьиной кучи. Но я видел, что муравьиная трасса проходит в стороне.
   Он болтанул в воздухе часами «сейко-самовзвод», и они пошли. Стрелка показывала полдень. Так он заводил свои часы.
   -    Мало трясешь, – сказал я, зная эту марку. – С одного раза они останавливаются через час.
   -    Тогда я переведу стрелку обратно на двенадцать – и до завтра, – сказал он и сладко, предвкушающе зевнул.
   -    А остальное время что будут делать твои часы?
   -    А зачем мне остальное время?
   «Вот как!» – подумал я и тут же забыл, о чем подумал.
   Я сам умею наводить сон на кого хочешь, но Громобоев был вне конкуренции.
   -    Ну что тебе? – спросил он. – Хочешь – поспи часок. Потом смородину будем есть. Кислая…
   Я тупо, почти засыпая, повторил свой вопрос.
   -    Достигнут люди бессмертия?
   Он лег на спину и сдвинул панаму на нос.
   -    Уже достигли, – сказал он.
   Я мгновенно очнулся. Сон – как рукой.
   -    А почему мы о них ничего не знаем?
   -    Они помалкивают, – сказал он из-под панамы. Это был ответ ответов.
   И засвистел. Сейчас захрапит. Вот гад!
   Чтобы не дать ему заснуть, я включил телевизор. Громобоев не любил, когда его будят. Я знал это. Но ведь по знакомству.
   Он пожал плечами. По телевизору опять бушевала демонстрация. Я уже жалел, что включил. Но он упорно смотрел на телеэкран.
   -    Кто это? – спросил я. – О чем они?
   -    Это Эллада, – сказал он. – Демонстрация у Пирея.
   Эллада… Эллада… Эллада… Дом сердца моего. Все правильно. Потом показали наводнение. Я как-то не придал этому значения. Вообще не принято придавать значение громобоевским словам. Но потом они прорастают.
   -    Ну, тогда ты можешь сказать, для чего искусство? – спросил я, перекрывая шум наводнения и рев лихого дождя в телевизоре.
   -    Оно рождает гениев, – сказал он.
   -    И все?
   -    Тебе мало?
   Я подумал – все станут гении. Девальвация гениев. Какой ужас. Неужели и я захотел привычного дефицита? Да вроде нет. А все же как-то скучно – все гении.
   -    А как гениям живется? – спрашиваю. – Сладко? Горько?.. Если гений, как ты утверждаешь, это не сверхчеловек, а сверхчеловечность, то его жизнь – пытка… Или у них, у гениев, нет проблем.
   Он с трудом приоткрыл слипающиеся глаза.
   -    У них свои проблемы, – сказал он, отводя глаза куда-то в сторону.
   И я увидел, как там, вдалеке, где помещался дачный поселок, в котором я когда-то жил у Кристаловны, и недалеко от дачи ее мужа, взорвался холм. «Неужели?» – подумал я и постарался тут же забыть об этом. Он заснул, как отрубился. Я на цыпочках пошел прочь. Ах ты Громобоев!
   На стоянке такси я сел в машину. Шоферы что-то громко обсуждали.
   Когда я проезжал мимо бывшего холма, таксист быстро поднял стекло и изолировался от
   окружающей среды.
   В том месте, где был холм, зияла огромная яма, и суетились люди в противогазах. Из окрестных строений разлетались личные машины.
   -    Коллектор рвануло, – сказал таксист. – Год не чистили… Паразиты… Вонь до неба.
   -    Ну что твой Громобоев? – спросила меня по возвращении мать моего ребенка.
   -    Когда я рассказал Громобоеву о муже Кристаловны и попросил придумать, как с ним бороться, Громобоев ответил: «Ладно».
   И я стал хохотать, прямо закатываться – так я веселился.
   -    Что ты все хохочешь? – спросила меня мать моего ребенка.
   -    Я начинаю бороться за мир своими средствами, – говорю. – Что я, рыжий?
   -    Ты не рыжий, – сказала она, – ты уже лысый. Это же смешно…
   -    Вот видишь? – говорю. – Вот видишь?.. Уже смешно.
    36
   Дорогой дядя!
   …Когда мы еще жили на Буцефаловке, студенты автомобильного института купили в складчину трофейный автомобиль лохматого года выпуска. И стали гонять по Москве. На обратном пути машина остановилась, и ее пригнали на руках.
   Стали разбираться. Ничего не нашли. Тогда во двор пришли надменные профессора с автомобильных кафедр. И, намекая на зачеты, – позор! – полезли в потроха. И тоже ничего не нашли. Все притихли.
   Тогда возвращавшийся с работы шофер Шохин постучал где-то сильно укороченным ногтем и сказал:
   -    Бензина нет.
   Вот когда Буцефаловка хохотала.
   То есть дело не в том, что стрелка не сработала и показывала, будто бензин есть, а в том, что люди живут под наркозом или гипнозом сложных результатов, а от простых причин –бегут, себя не помня.
   Дорогой дядя, извини, что долго не писал, но произошло невероятное.
   Когда моему сыночку настало семь месяцев, и он отказался пить материнское молоко, и
   потребовал щей из свежей капустки – отказался от титьки, как отрубил, и мать его
   плакала, что она ему больше не нужна, и пусть ест что хочет, то на следующее утро
   увидели, что он стоит в кроватке без штанов и держится за перекладину.
   Тогда я сказал: «Исполняются танцы северных народов» – и стал языком подражать
   загадочному инструменту, который у всех земных народов называется по-разному, а звук
   издает один: бурдым, бурдым, бурдым. И значит, когда-то вся планета издавала в
   задумчивости этот звук и лишь потом услышала отдельные музыкальные голоса.
   И под этот «бурдым-бурдым» сыночек заулыбался, и стал топать голыми ножками, и
   трясти голой попкой, и изо рта у него свисала кожура от соленого огурца, который он
   где-то добыл.
   И жена сказала: он скоро будет ходить, надо покупать манеж, деревянный. Поставим посреди комнаты.
   И далее она стала ходить по магазинам, и смотреть, и расспрашивать, но манежи попадались плохие, а она уже слыхала о хорошем.
   -    Чего ты все ходишь? – говорю. – Есть же телефон. Звони. Наводи какие-нибудь справки. Она стала названивать: скажите, у вас есть и так далее – и однажды ей ответили:
   -    Есть!
   Это было в половине девятого вечера, за полчаса до закрытия магазина.
   -    Спроси – много? До завтра хватит?! – крикнул я. Ей сказали, что если прийти рано утром, то да, хватит.
   -    Давай деньги, – говорю. – Деньги давай.
   -    Вот это размах, – сказала она. – Я думала, тебя от дивана не оторвать.
   А так оно и было. Целый год я не вставал с дивана, чтобы не прерывать работы, писал тебе, дорогой дядя. Такая пошла полоса. Мне тогда казалось, что то, что я пишу, срочно понадобится взволнованному человечеству. Неважно. Я так думал. А тут сорвался с места и помчался вниз на лифте, и выскочил на улицу, и схватил таксиста, который катился в парк:
   -    Старик, сын у меня, мне пятьдесят девять лет, в магазин привезли манежи, до закрытия полчаса, это мой первый сын.
   -    Едем, – сказал таксист.
   И стал не таксист, а танкист, и не уехал в парк, а успели за 15 минут до закрытия. Танкист отстранил меня властной рукой и пошел впереди. С продавщицами он держался надменно и дырявил жестким пальцем оберточную бумагу на уложенных в стопку пакетах с манежами.
   На крикливые возражения продавщиц отвечал:
   -    Нам надо с красным дном, а с синим нам и на фиг не надо.
   Выбрали, заплатили, погрузили, доехали до дому, подняли в лифте, расплатились.
   -    Вот так, – сказал танкист и постепенно стал таксистом. Такие, брат, дела.
   И вот тут, в середине ночи, а именно до середины ночи мы с женой монтировали этот разобранный, хорошего дерева, хреновый манеж, и произошло небольшое происшествие, пустяк, который потом стал влиять, можно сказать, на все. И я уверился. До середины ночи мы не могли собрать детский манеж, состоявший из шести доступных деталей. Представляете! Четыре светлые рамки с вертикальными палочками и две доски, обитые красным дерматином.
   Как их ни вертели, обязательно у последней детали нужные шипы не влезали в нужные пазы.
   Мы вертели эти легкие стенки, были потные, красные и пристыженные. И у нас не получалось.
   И только отчаявшись, мы взглянули в печатную инструкцию еще раз. И увидели приписку от руки, с которой полагалось бы инструкцию начинать: «Начинать сборку надо с привинчивания металлических уголков в указанные на рисунке отверстия». А мы думали
   -    привинтим их позже.
   И я похолодел. Я впервые подумал: «Неужели уголки – настолько реальность?» Сначала жена сказала:
   -    Чушь. Не все ли равно, с чего начинать сборку? А я подскочил:
   -    Стоп! – закричал я неистовым неадекватным голосом. – Стоп! В этих проклятых уголках все дело! И с этого должна была начинаться инструкция! Не поняла?!
   -    Нет.
   -    Как только мы привинтим уголки к каждой из четырех стенок, мы сразу найдем низ любой стенки и ее внутреннюю сторону. А все остальное уладится само собой… Они ведь еще и ориентир!
   -    Идиоты, – подумав, сказала жена.
   И я понял, что это относилось не только к нам. Это было как молния. Это относилось, страшно подумать, ко всему человечеству.
   А до этого я думал, что «утолок» – это метафора, что это – «краеугольный камень» какой-нибудь проблемы, но маленький.
   А теперь уж точно убедился, что в каждом наисложнейшем деле есть свой реальный «уголок», без которого дела не распутать, и все усовершенствования – есть усложнения и поправочки. Но толку от них – чуть.
    37
   Дорогой дядя!
   Мать моего ребенка была великая актриса. Только об этом никто не знал. И слава богу. Иначе бы ей дали роль, и она бы ее репетировала. А потом пыталась бы подмять жизнь под пьесу. А так как ей роли никто не давал, то роль писала она сама, будучи уверена, что пьеса к ней уж как-нибудь сама пристроится. Еще девчонкой ей все удавалось. Ей, например, удалось выжить.
   Но поэтому жизнь моя осложнилась. Захожу я среди бела дня из гостиной-мастерской в спальню-кабинет и вижу: сынок мой спит, посапывая в своей кроватке, а мать моего ребенка сидит на нашем ложе в незнакомой мне голубой, с кружевными белыми оборочками, очень короткой рубашке, из-под которой видны ровные коленки. И сидит она по-японски на пятках, и опирается о подушку плавными руками цвета охры золотистой, и мыслит. Фон – английская красная и киноварь в сильном разбеле, смятая постель взята костью жженой с белилами и чуть умбры.
   Потом поднимает на меня хмурые глаза и говорит задумчиво, как при контузии:
   -    Я видела чудный гостино-спальный гарнитур из четырнадцати предметов, как раз тебе в мастерскую.
   Когда я пришел в себя, я малость залетел в недалекое будущее и увидел квартиру, забитую мебелью, которая была забита барахлом, которое… И как мне негде притулиться, кроме как под столом или за шкафом. Но под столом лежал свернутый ковер из прошлой жизни, а за шкафом – из будущей.
   -    Ты вообрази, – сказала она, – и недорого.
   Я довольно стойко переношу житейские неудобства, от которых все давно уже отвыкли: могу спать у Кристаловны в комнате с золотыми стенами, но без окон, могу работать, стоя в троллейбусе, и даже спать в трамвае стоймя, держась за ручку. Был такой случай. Рассказать? Ладно, в другой раз. Но очень плохо переношу помехи, которые даже считают не помехами, а удобством.
   Удобство для меня – это: деньги на книжке, аккредитив в кармане, пустая квартира и возможность купить билет в западный сектор Бирюлева. Из мебели я больше всего люблю зубную щетку и электробритву, а все остальное у меня это отнимает и гасит. Но уже когда она мне сказала: «Вообрази», я озверел.
   Сначала командуют: «Вообрази, как тебе будет хорошо», потом: «Не воображай, что тебе с кем-нибудь будет лучше», «Вспомни то», «Забудь это», «Проснись», «Надо спать, когда все спят», «Слушай, ну что ты живешь, как во сне?», «Людям твои сны не нужны»… Я вытерплю все, но когда покушаются на мою способность воображать что угодно, вспоминать что угодно, и наводить сон на кого угодно, даже храпом – я зверею. Я почти перестал летать в прошлое. Ладно, хрен с вами, от него одно расстройство. Людям надоело помнить страдания сосункам напоказ – это их право. Я согласился не летать в будущее, ладно, хрен с вами, от него тоже одно расстройство. Все время видишь, что оно выглядит не так, как тебе надо, потому что либо тебе мешают влиять на него сейчас, до полета, либо его отменит Апокалипсис, и будущего не будет. И многие занялись только тем, с чем сталкиваются в данную секунду – кто-то наступил на мозоль, или ближайший начальник – сука. Я все терпел, но теперь у меня отняли, можно сказать, последнее – не велели храпеть, потому что это не навевает сны, а будит. И я понял –хватит. Я начинаю жить по собственному сценарию и буду биться головой об стенку в полное свое удовольствие… Если она только скажет «проснись»… Если она только скажет… Но она сказала: «Очнись». И я очнулся. В том-то и дело, что она на чужие сценарии плевала и делала только то, что открывало ей ее истинные желания.
   -    Ну как, – сказала она и чуть сдвинула назад кружевную бледно-голубую комбинацию. –Сегодня купила.
   -    Гениально, – говорю. – А ну, еще повыше.
   -    Повыше нельзя, – говорит, – Через минуту и семь секунд просыпается наш сын. И добавила:
   -    Слушай, – сказала она, – я думаю, мебель помешает нашему сыночку ездить на велосипеде по гостино-спальному кабинету.
   Понимаешь, дорогой дядя? Когда человек открывает свои истинные желания, они всегда совпадают с чьими-нибудь истинными желаниями. Это и есть творческое поведение. И я страстно захотел иметь трехколесный гэдээровский велосипед, где заднее колесо ведущее, а два передних – толкаемые и синхронно поворачиваются. А баранка… А маленькая цепь, а педали… То есть велосипед едет, как бы задом наперед по сравнению с остальными.
   Гляжу – а он уже стоит в мастерской.
   -    И денег осталась куча, – сказала она.
   -    Это хорошо, – говорю. – Ты уж извини за храп… Это самозащита. Впервые я начал храпеть при женщине, которая была до тебя.
   -    Женщины до меня не было, – сказала она.
   Она сказала правду. До нее была профессионалка. С этого дня, дорогой дядя, я перестал храпеть, и летаю, и навожу сон, какой угодно и на кого угодно, и могу приступить к картине после того, как отменю Апокалипсис.
   Вот что значит женщина, которая когда-нибудь должна была родиться. Родиться, чтобы не освобождаться, а освобождать. Бессмертная обезьяна, которая когда-то встала на ноги, и ребеночек повис в чреве вниз головой и обрел разум, и тем самым она дала разум всему человечеству, которое она народила, но которое теперь залезло под машину из-за дождя и никак из-под нее не вылезет. Хотя дождь кончился, а машину некому угнать, чтобы они опомнились и приступили, наконец, к тому, ради чего машину купили. К жизни, то есть к совершению судьбы.
    38
   Так вот, дорогой дядя, «Борис Годунов» Александра Сергеевича Пушкина есть первая попытка трактовать судьбу в новом роде. Не как предсказуемое или непредсказуемое будущее, а как складывающееся на глазах.
   Пушкин, пожалуй, первый усомнился, что судьба человека есть следствие его страстей и поступков, то есть возмездие за грехи. Хотя ныне с успехом доказывают и обратное. И даже кладут первую половину пьесы перед зеркалом в надежде, что оно отразит вторую симметричную половину.
   Мы не знаем, мучила ли реального Бориса совесть или нет. Ну а если б не мучила? Его бы не скинули? Скинули бы. Дела пришли в упадок, а Самозванец обещал все поправить. А потом смотрят – враг. Привел других панов. И вовсе грабителей. И самозванца из пушки распылили.
   У Пушкина – судьба человеческая и судьба народная – не одно и то же, а вещи разные. И он однажды написал не трагедию, не комедию, не драму, а сцены. И из рыцарских времен – тоже сцены. И судьба – это не логическая машинка, но и не хаос, а именно сцены, то есть дорога через хаос.
   Потому что судьба человека зависит не от хаотического или компьютерного рока, а от той порции обстоятельств, с которыми он столкнулся и считает законными или незаконными. И придумывает, как быть.
   И потому Буцефаловка, которая знала, что судьба – это то, что складывается (так и говорили: так сложилась его судьба), знала о жизни больше любого шахматиста или работника театра и его окрестностей, которые обещают, что театр – это зеркало жизни. Потому что судьба одного человека зависит от того, как его личные выдумки жить столкнутся с результатами выдумок остальных людей, и какую он хлебнет порцию. Но судьба народная зависит от большой экономики. Слава богу, хоть это начинают понимать. Но еще слабо понимают, что и экономика складывается из выдумок. А драматурги все еще пишут пьесы, а не сцены. А театр очень любит один конфликт на всю компанию. Это называется – выстроенная пьеса. В отличие от пушкинской. Невыстроенной.