Это было странное время в искусстве, когда все друг друга уговаривали не обогащаться, и каждый думал – как бы эти увещевания подороже продать.
   И это взаимное облапошивание называлось моралью. То есть оказалось, что из воплей о морали и призывов стать человеком тихо образуется профессия. Но так как моральная конкуренция все возрастала, и торговлишка становилась все затруднительней, то для создания художественно-моральных шедевров нужен был все более ускользающий противник. Ибо, какая же мораль без противника? А возвышаться над кем?
   В результате тот, кто верил всей этой чуши, однажды оказывался перед очередным чемпионом естественно-научно-художественной морали. Но потом этого чемпиона съедал другой чемпион.
   И у всех чемпионов были дети, которых надо было пристраивать в чемпионы, потому что мораль моралью, а, знаете ли…
   В общем, моральным оказывался только тихушник с громким голосом.
   И этот моральный громила был озабочен только одним – скрывать первоисточники своей
   морали.
   Потому что в их среде главный страх был оказаться голеньким. Чем отличается поэт от непоэта?
   Тем, что поэт восхищается чужим успехом в своей области. Многие ли могут?
   Я видел, как они хвалят друг друга – скрепя сердце и скрипя зубами. И ждут случая. Одна девочка даже написала – «скрипя сердцем». Это было настолько точно, что я услышал сердечный скрип.
   Любой зритель любой эстрадной программы, любой читатель любого чтива – проявляют основное свойство поэта. Хоть на секунду. Восхищаются. А скрипо-сердечники – нет, не проявляют это качество, не восхищаются.
   Боже, как я люблю масс-культуру! Почти так же, как ее любят академики, народные артисты и, даже, страшно сказать, – эксперты. Только одни эксперты любят прошлую масс-культуру, а другие – дальнюю.
   Эксперты делятся на левых и правых. Эту разницу различают только они. Но все дружно сплачивают ряды, если, не дай бог, не дай бог… Они все за ту «первичность», которой можно воспользоваться, а которой нельзя воспользоваться, та – «вторичность» и не новаторство. Поэтому у них своя шкала новаторства. Во-первых, новатор должен быть изящным, а во-вторых, он должен переставлять слоги. Говори не «шез-лонг», а «лонг­шез», и будешь новатор.
   Меня с годами все более занимает само существование масс-культуры. И я не верю теперь, что ее разливы и завалы коренятся в несовершенстве потребителя, и даже в несовершенстве изготовителя, и даже не в капиталовложениях в масс-культуру –наживаться можно и на подтяжках, и на Ван Гоге. А дело в том, что какую-то потребность не удовлетворяет вся остальная культура, которая, хотя и не масс, но тоже далеко не того.Какая же это потребность?
   Дело в том, что вся остальная культура ничего не предлагает. Ага. Кроме как следовать какому-нибудь единственному образцу.
   А масс-культура – ширпотреб – разрешает не следовать образцам вообще. Вы, конечно, скажете, сир, что она потрафляет инстинктам толпы?
   А кто будет им потрафлять? Ханжи, которые делают то же самое, в чем обвиняют толпу, но тихо? И все это знают. Одна бабка говорила:
   – Если забот чересчур много, надо послать подальше их все. Пусть заботы сами о себе позаботятся.
   Масс-культурная толпа это и делает. Но искренне. В отличие от академика, для которого пользование чтивом – снисходительный отдых от забот, и в отличие от народного артиста, жаждущего получить портрет своих регалий, когда он уже достиг всего и нечего стесняться, чего уж там! Хороший вкус я доказывал всю жизнь, сколько же можно! И все видно.
   А эксперт? Что ему вообще делать без масс-культуры? Как ему вообще устанавливать правила, если не будет их нарушений?
   Глубокоуважаемый шкаф, неужели вы не видите, что масс-культура – это великолепно нащупанные потребности и убогие способы их удовлетворить? Значит, надо их удовлетворять лучше. Другого выхода просто нет.
    6
   Дорогой дядя!
   Опять я сильно разболтался и отклонился от описания приключений. Но, видимо, и дальше будет так. Надо же кому-то эти приключения осмысливать. Пусть уж лучше это буду я.
   И ты и я согласны, что «нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». На всякий
   случай, я хочу растолковать, как нужно, чтобы это слово отзывалось.
   И тогда, если, несмотря ни на что, это слово в ком-нибудь отзовется не так, как мне надо,
   то он, по крайней мере, будет знать, как мне надо, чтоб оно отзывалось.
   Наступили времена, которых я ждал всю мою жизнь.
   Наступили времена не альтернативные, не либо-либо, а творческие. То есть времена-новинка.
   В эпоху компьютеризации роль искусства не уменьшается, а возрастает. И это не чье-то пожелание, а объективная необходимость. Необходимость – это то, чего не обойдешь, когда подперло.
   Потому что главный резерв любого производства – не машинный ресурс и даже не экономия сырья, а всенародная смекалка. Смекалка и есть «человеческий фактор». Я помню, была дискуссия – «Правда и правдоподобие». Значит, вопрос: чем правда отличается от правдоподобия? – все еще кого-то волнует.
   С некоторым недоумением мне хочется спросить: неужели никто не замечает того реальнейшего и простейшего факта, что любое искусство (любое!), а значит, и художественная литература – это сочинение. Не простое перенесение на полотно или страницы рукописи жизненных фактов, а выдумка, сочинение. Неужели до сих пор это кому-то незаметно?
   Музыку сочиняют, стихи сочиняют, архитектуру, кино, картины – если хотят, чтобы вышло художество.
   Но если уж зашел об этом разговор, то стоит высказать несколько простых соображений, которые мне кажутся самоочевидными.
   Если правда, что художество – это сочинение, то возникает вопрос: а какова цель? Почему вместо того, чтобы как можно лучше изложить факты, люди занимаются сочинением? Не говоря уж о более сложных, фундаментальных причинах, даже лежащая на поверхности склонность человека к обобщениям не позволяет ему обойтись простым сообщением факта без комментариев. Комментарии необходимы. Факт без комментариев практически не означает ничего, потому что может означать что угодно. Дорогой дядя, вот простой пример. Несколько мужчин ударили нескольких мужчин по лицу. Это факт. Плохо? Плохо. Есть общее правило – драться нельзя. Но судить их будут по-разному, если поймают, конечно, в зависимости от их доказанных мотивов. Один ударил по причине ревности; другой – из хулиганских побуждений; третий ударил не того, ошибся; четвертый – вообще случайно зацепил, отбиваясь от кого-то, а пятый – в состоянии аффекта. И каждый раз комментарий будет другой, и будут судить именно по этим комментариям. Разные обобщения – разные приговоры. А пять человек получили пять одинаковых оплеух.
   Но самое интересное, что реакция пяти битых будет разная. Как это может быть? Почему? А потому, что они люди, а не роботы. Только у роботов можно достичь одинаковой реакции. Неважно, какой, важно, что одинаковой. Все зависит от программы. Могут все пять стерпеть, могут, наоборот – по типу «каждое действие вызывает равное и противоположно направленное противодействие». А реакция этих пяти несчастных непредсказуема. Могут и засмеяться, могут заплакать, могут и врезать в ответ, могут пожаловаться, могут даже пожалеть и утешить обидчика. Всяко бывает. Все зависит от того, какой у каждого характер, какое было воспитание, и в каком состоянии он был в тот момент, когда ему влепили. Но читателю, которому сообщается об этом, каждый раз надо знать, что там было на самом деле и что за этим стоит, и он для себя решает – касается это его или не касается, не его это дело. И значит, комментарии, комментарии и снова комментарии.
   Но в какой-то момент по самым разным причинам и комментарии и обобщения перестают
   удовлетворять. То есть перестает удовлетворять даже авторское осмысление факта.
   И тут, дорогой дядя, мы вступаем в область фундаментальных причин художественного
   сочинения. В область психологии.
   Психо-логия – это область души. «Психе» – это душа.
   О том, что такое душа, существуют бесчисленные мнения. Одни говорят – есть она, другие – что ее нет. Одни говорят – «в здоровом теле здоровый дух», другие понимают, что это, извините, брехня. Потому что встречали кретина с железными мышцами и людей могучего духа слабых физически. А практическая медицина даже знает, что есть нервные болезни, а есть психические, душевные, и дает разные лекарства. В чем эта разница, никто не знает, но врачи дают разные лекарства. Мнения бесчисленны. Но все сходятся в одном – душа – это то, отсутствие чего в человеке сразу видно. Этот человек называется бездушным.
   Конечно, и это метафора. «Психе» у него тоже есть, поскольку он живой. Но люди, у каждого из которых тоже есть эта самая «психе», какой-то уровень поведения называют бездушием. Люди могут ошибаться насчет повадок какого-то человека, но только ошибаться. Потому что в их душе, в «психе» каждого человека есть мерило того, что хорошо и что плохо. У одного – эталон, у другого – идеал.
   Эталон проще. Это всегда более иди менее сложный список правил. Но в правилах по отношению к этой самой «психе» есть всегда нечто машинное. Потому что неизвестна «логия» этой самой «психе». Идеал же – вещь гораздо более сложная или гораздо более простая, как хотите. Но именно этим и занимается искусство, то есть сочинение. Человек может даже не знать, что у него есть идеал, и не думать об этом. Он это обнаруживает иногда случайно, если в том, что он прочел, или увидел, или услышал, его что-то неожиданно тронуло. Тронуло неожиданно для него самого – это и есть идеал. Тронуло неожиданно – и внезапно выбило, к примеру, слезу. Для этого, для выбивания слезы, тоже есть проверенные правила и рецепты. Но это всё дела нервные, или, как выражаются, эмоциональные. Однако тронуло «идеалом» – это нечто другое. Тронуло «идеалом» – это значит – восхитило чем-то, иногда до слез – «над вымыслом слезами обольюсь». Восхитило – это значит – похитило и вознесло куда-то ввысь, выше той нормы, в которой он живет. И человек радуется открывшейся неожиданно для него самого и в нем самом способности восхищаться. Это и есть «затронуть душу». Поскольку главной целью искусства и ее главной ролью в обществе является именно затронуть эту самую «психе», а достичь этого можно, лишь добившись нужного впечатления, а этого можно добиться только выразительностью того, что пишешь, – то главной задачей художника, именно как художника, становятся поиски выразительности, выразительных средств, которые бесконечно меняются и правил не имеют. Поэтому, говоря об искусстве как о деятельности, можно, пожалуй, сказать так: искусство, как практическая деятельность – это притрагивание к тому, к чему никаким другим способом не притронешься. А этого можно добиться только сочинением. Ничего другого человечество не придумало.
   Средства выразительности принято в искусстве называть «формой». Причем принимается это в самом примитивном смысле: дескать, «форма» – это нечто вроде бутылки, куда налито «содержание». Похоже, что такие эксперты путают «содержание» и содержимое. А для некоторых, еще того чище: форма – это трюкачество. Но почему-то никому не приходит в голову, что форма – это то, что формирует.
   Можно спросить: что же формирует форма?
   Может быть, она формирует содержание? Да ни в коем разе!
   Примат содержания. Содержание – прежде всего. Но форма его выявляет. Не украшает, заметьте, а выявляет. Ничем другим в искусстве содержание выявить нельзя. Об этом надо сказать четко. Но что же она все-таки формирует, эта система выразительных средств, складывающихся в сочинение?
   Она формирует нашу психику.
   Сознание вторично. А нервы и психика – это природные явления, то есть бытие. Поэтому сознание лишь осмысляет свое взаимодействие с бытием, чтобы стать руководством к действию. Но это случается не всегда. Поэтому возможны «ляпсусы» сознания. И это естественно. Сознание вторично и иногда то отстает от бытия, то забегает вперед с торопливыми прогнозами.
   Но, в конечном счете, если в произведении есть эта таинственная форма, которая пронизывает все сочинение и формирует нашу душу, то она и берет верх: она формирует нашу душу, отвращает ее от зла и нацеливает на идеал. Потому что «гений и злодейство –две вещи несовместные». Это и есть вот уже полтораста лет главный духовный ориентир русской художественной литературы. А все остальное – звон.
   Дорогой дядя, та давняя дискуссия была названа «Правда и правдоподобие». Если я верно понял, эти два понятия как бы противопоставляются, будто бы речь идет о науке, где действительно правдоподобие – это в лучшем случае ошибочная гипотеза, а в худшем –вранье. В искусстве же, главным средством которого является сочинение, эти два понятия противопоставлены быть не могут.
   Сочинение освобождает психику от накипи и окалины повседневных решений и открывает просторы для творческих действий в любой области – от быта до технологии. Высока роль у сочинения, потому что высока его цель – притрагиваться к душе и ее глубинам. Другого способа нет.
   Но если это разные дела – психика и нервишки, а человек все же един, то, значит, и психика и нервишки как-то между собой связаны.
   И значит, есть в природе какое-то природное явление, которое все это как-то связывает.
    7
   Дорогой дядя!
   Ну, пришел я на эту дачу, пришел. Все это пока мало интересно. А у меня, между прочим, кое-что еще не высказано толковое.
   Что же их связывает – психику и нервишки? Язык.
   Вопли есть и у животного, рефлексы тоже, творчество – тоже, все живое творит, такая у него особенность, у шустрого, – творить, накапливать энергию и усложняться в структуре, а вся неживая термодинамика – это лишь распад, и упрощение, и, так сказать, похолодание без посторонней помощи.
   Но только человек произвел язык,который сложился из бесчисленных индивидуальных выражений, то есть бесчисленных произведений.А это и есть занятие искусством, то есть за ним – бездна.
   Вот я, например, заметил, что в конечном счете самое смешное – это правда, высказанная не вовремя.
   Я, например, не удивлюсь, ваше степенство, если за произведением искусства лежит смех. Первичное нежелание следовать рефлексу. Первичное открытие несоответствия, несходства своего опыта с чужим. Первичное нежелание быть дураком. А уж только потом производят, то есть «выражают», свое личное желание, которое ложится в общую копилку реального опыта.
   Я что-то не знаю ни одной религии, которая бы приветствовала смех.
   Всякая религия претендует на абсолют, на гипноз и наркоз, но рано или поздно народ начинает смеяться и говорит – не так страшен черт, как его малюют.
   В войну говорили не «фашист», не «национал-социалист» и даже не «наци», а – «фриц», и за этим словцом была не злоба, а прозвище, конец престижа. Фашизм – это нечто страховидное, дьявольское, самодействующая машина. Но машину приводят в запуск люди, только очумелые, «фрицы» в общем. И если ему дать в лоб, то он падает, хотя и вопит непонятное. А там, глядишь, и опомнится, и станет немцем, человеком со своими свойствами – рабочим, бухгалтером, пахарем, электронщиком.
   В общем, смех – это смех. Внезапное избавление от престижа. Народ липы не любит, а он и есть создатель языка, который потом изучают.
   И язык все равно создается каждую секунду. Неужели никому это не заметно? Ваше степенство, очнитесь, придите в себя, ваше степенство. Да, кстати, о птичках.
   Вы заметили, как я оттягиваю момент рассказа о приходе на дачу? Да. Ничего не скажешь. Вы правы. Ладно, чего уж там.
   Видно, пришел момент прийти, наконец, на эту дачу и посмотреть на собственную гибель.
    8
   Дорогой дядя, говорят – краткость сестра таланта. А куда девать остальных родственников?
   И потом, ведь неизвестно – какая сестра? Может, двоюродная? А может, сестра только по матери? А куда девать возлюбленных?
   Я думаю, дорогой дядя, что как только талант определяют, то есть ставят ему предел, то он сразу ищет способ вывернуться. И шанс.
   Таланту нужны не определения, а шанс. Ф-фух, отпустило. Теперь можно описывать. Ну, пришел я на дачу и застал там такую картину. Жена смотрела в пол, а Бобова в потолок. Я бы даже сказал так – жена смотрела в землю, а Бобова в небеса.
   Последнюю фразу я написал, чтобы никто не выискивал подтекста.
   Я не знаю, что такое подтекст, ясно одно, что подтекст – это то, что выискивают. Есть текст, контекст и подтекст. Может быть, есть еще какие-нибудь, но я их не знаю. Текст – это то, что написано, контекст – это в какой связи написанное находится со всем остальным. А подтекст – черт его знает, что это такое. Говорит, например, один другому: «Ты любишь манную кашу?» А другой отвечает: «Люблю». Текст ясен – оба любят манную кашу. Контекст же – в каком месте этот диалог расположен. Если, скажем, в описании столовки – значит, просто кашу любят. Если в описании ресторана – может означать, что в меню каши нет, а есть одни пулярки под белым вином.
   Что такое пулярки, я знаю не точно, кажется, курицы, а с белым вином и того хуже. У нас, на Буцефаловке, так называли водку.
   С текстом и контекстом ясно. А подтекст?
   Спросят: ты любишь манную кашу? Я отвечу – люблю. А эксперт ищет подтекст: не намек ли? Что, у нас другой еды нет? Эксперт – он как дите капитана Гранта, он точно знает – кто ищет, тот всегда найдет. Я с этим сталкивался и поэтому всегда разъясняю все, что можно принять за подтекст. Ну его! Поэтому фраза насчет того, что жена смотрела в землю, а Бобова в небо, означает вот что. Разъясняю. Жена, человек земной жизни, думала: чем я их кормить буду? А Бобова – поэт, человек мечтаний и образов, смотрела в небо, потому что, кроме как от солнечных протуберанцев, мне помощи было неоткуда ждать. А у меня в глазах стояли скучные пыльные круги.
   -    Ну, все, – говорю. – На этот раз, кажется, остальному человечеству придется выпутываться без меня.
   А был конец рабочего дня, и погода была тускло-летняя. Как будто погода решала, куда ей сорваться – в мокрые вихри или горячечную сушь.
   -    Я хочу позвонить все же, прямо сейчас, – говорю. – Чего тянуть?
   Я стал переодеваться для выхода к телефону-автомату и никак не мог застегнуть рубаху. На штанах была «молния», с ними было проще.
   -    Пойдешь со мной? – спросил я жену.
   -    Нет, – сказала она,
   -    Все-таки я пойду, – сказала Бобова. – Ну его к черту. Видишь, какой он? Пошли. Я впереди, она сзади. Дорогу до калитки – не запомнил.
   На улице я пропустил Бобову вперед и вижу: у нее на ноге бинт.
   -    Что это у вас?
   -    С сосудами. Затягиваю иногда… Послушайте, я вот думаю, что это не то, что вы думаете. Паника зря эта…
   -    Такая полоса.
   -    Нет, я о другом… Когда с рукописью у кого-нибудь что не так, обычно с телеграммами не торопятся, да еще срочно… Мне почему-то кажется, что это что-то другое…
   И это были первые трезвые слова. Конечно, знать она не могла, но что-то во мне затормозило.
   Мы доходим до середины пути к автомату и останавливаемся, потому что я роюсь по немногочисленным карманам летних моих одежд – оранжевая рубаха неизвестной моды и эпохи и любимые штаны, которые в допрестижную эпоху считались джинсами, хотя лежали стопкой на прилавке рядом с резиновыми сапогами, и их хорошо брали, несмотря на то, что они стоили двадцать рэ. Теперь бы этот номер не прошел. Теперь штаны возьмут, если цена их не меньше двухсот и этикетка на заднице хоть мебельного завода, но латинскими литерами.
   И нас обходят люди с собаками и без собак, которые тоже стремятся куда-нибудь позвонить.
   И я стою на тропинке, и ищу бумажку с несколькими нужными телефонами, и пререкаюсь с Бобовой.
   Остальные же почти все от меня разбежались под разными соусами. Соусы разные, а причина одна – никак они меня не определят. Зачем нужно меня определять, я не знаю. Я же их не определяю!
   И вот стою на тропинке и жду, что со мной еще сделают. Мы дошли до автомата, еще не превращенного в таксофон, и потому очередь, которая там скопилась, могла провинциально разговаривать хоть до ночи. Но, видно, рожа у меня была такая, что мне согласились уступить даже старушки, особенно опасные в этом случае. Однако все обошлось довольно быстро, и молодой человек в будке всего за двадцать пять минут выяснил, что диско-вечер организован как надо, и передай ей привет, и ей тоже, и ей тоже, и ей тоже, ну, вхожу в будку.
   Пристраиваю бумажку повыше, опускаю монету – занято, набираю другой номер, в котором тоже гудки «занято». И тут я набираю третий, последний, номер, и незнакомый женский голос говорит:
   -    Алё!
   Я ныряю в прорубь и говорю все как есть. Называю фамилию, и что срочная телеграмма позвонить, и вот звоню, а всюду занято.
   -    Да, да, – говорит женский голос. – Я сейчас ее позову из соседнего кабинета. Знаю. Знаю.
   И голос у нее радостный. Нет, вы представляете? Я жду несколько секунд, и тогда второй женский голос, который мне знаком, говорит:
   -    Акакий Елпидифорович, от издательства едет в Тольятти писательская делегация, но в ней только поэты, нужен один прозаик, и я подумала, что хорошо бы поехали вы. Ответ нужно дать срочно, потому что ехать послезавтра. Как ваше здоровье?
   -    Сердцем маюсь…
   -    Я прошу вас не отказываться. Вас там встретят. Гостиница обеспечена. Что мне передать главному редактору?
   На размышление была секунда, но никаких размышлений не было.
   -    Значит, я могу передать главному, что вы согласны?
   -    Да.
   И опять радостный голос по внутреннему телефону:
   -    Он согласен. А потом мне:
   -    Главный редактор очень обрадовался, когда узнал, что вы согласны.
   Я начинаю не понимать, на каком я свете. Воскрешают меня почти незнакомые мне люди и даже радуются этому. Что происходит?
   -    А как все это организовать? – спрашиваю. – Я тысячу лет никуда не ездил.
   -    Подождите у телефона. Я позову Ольгу Андреевну, но она на другом этаже.
   -    Я из загорода. По автомату, – бормочу я. – Здесь очередь.
   -    Позвоните мне минут через пятнадцать. Но позвоните обязательно. Будем ждать. Выхожу из будки.
   Бобова:
   -    Ну что!.. Я же вам говорила…
   Говорила, говорила… Ах ты, Тянь-Шань! Она щурит узкие свои глаза и смеется надо мной. Она работала на стройках где-то в горной Киргизии и рассказывает о людях невероятно прекрасных, и это, по-моему, наложило на нее отпечаток. Она называет меня «москвич несчастный» и, как многие, очень многие, считает, что я не знаю жизни. А я ей говорю, что для меня все, что от Москвы дальше Наро-Фоминска, – уже Тянь-Шань. И она переживает. Нет, они ошибаются. Жизнь я знаю. Только меня когда-то оседлала мысль, что если иногда может быть хорошо, то почему это не может быть всегда, и я стараюсь разыскать причину и предложить что-нибудь такое, от чего бы все и навсегда уладилось. Сам знаю, что дурак. Но я люблю любить, и с этим ничего не поделаешь. Вот жена, которая сидит дома и не пошла со мной, потому что она верит, что я и сам найду выход, и не сюсюкает со мной, иначе я раскисну. И я думаю, что так со мной и надо. Лишь бы быть уверенным в человеке, лишь бы быть уверенным. Что, девка моя? Я сейчас вернусь и скажу, что все не так, как я думал, а ты скажешь: «Садимся ужинать».
   -    Але! Акакий Елпидифорович?.. Меня зовут Ольга Андреевна… Нам сказали, что вы согласились поехать… Но если вы передумаете, вот мой телефон… Не передумаете?.. А то вы меня поставите в трудное положение… будет путаница с билетами… Акакий Елпидифорович… вы точно едете?
   О боже, какое нелепое имя я себе выбрал в этом романе!
   Просто первый раз мелькнуло. То самое. Сказать? Нет, рано еще. Надо еще найти какие-то целомудренные слова. Нет. Это уж точно. Это еще понять надо, а не так – тяп-ляп, как сейчас принято, и все ссылаются на какую-то особенную обстановку, как будто когда-нибудь обстановка была не особенной.
   Эта пресловутая обстановка возникла, кажется, первый раз в италианской земле в одна тысяча трехсотом году, когда один монах Дольчино и его подруга Мария подняли восстание, такое невероятное, что даже Данте (Данте!) и тот не понял, что коммуна это не дьявольское наваждение, а самая сердцевина мечты любого народа, его невероятный Образ, который он жаждет превратить в реальное Подобие. А обстановка? Обстановка уже тысячу лет от этого подобия увиливает. Но есть, мне кажется, я нашел нечто такое, перед чем эта проклятая обстановка не устоит. Наверно, я ошибаюсь, почти наверняка ошибаюсь. Тогда и хрен с ней, с этой догадкой, и ее забудут. Ну а вдруг нет? Вдруг в этой догадке есть, как теперь говорят, рациональное зерно? Ну а вдруг? Тогда я обязан ее высказать. Не пропадать же ей вместе с моими дурацкими мучениями насчет имени, недостаточно, я бы сказал, прекрасного.
   -    Как же вам откажешь, Ольга Андреевна, когда у вас такой ласковый голос… Да я не шучу, чего там… В три ноль-ноль в редакции?.. Как штык.
   Домой я шел на подгибающихся ногах и ничего никому не мог объяснить, потому что язык у меня во рту лежал не плашмя, как полагается, а, по-моему, стоял ребром, будто я без передыха провел трехчасовое интервью: «Скажите, как вы добились таких результатов?» – «Сначала у меня ничего не получалось, но потом…» – и в этом роде. Дома жена сказала:
   -    А в чем ты поедешь? Джинсовый пиджак у тебя есть – помнишь, я тебе в позапрошлом году купила? А у всех рубах – большие воротники.