И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.
Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!
Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса
заставляет меня плакать и смеяться два часа,
быть участником событий, пить, любить, идти на дно…
 
   Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино…
 
   Или:
 
– Месяц серебряный, шар со свечою внутри,
и карнавальные маски – по кругу, по кругу!
Вальс начинается. Дайте ж, сударыня, руку,
и раз-два-три,
раз-два-три,
раз-два-три,
раз-два-три!..
 
   Или:
 
Но вот картина грусти бесконечной,
и я едва не плачу в этот миг,
когда старушка площадь переходит,
в скрещенье тех событий мировых
шагает по дорожке пешеходной,
неся свою порожнюю авоську,
где, словно одинокий звук минорный
и словно бы воробушек озябший,
один лежит на донышке
лимон.
 
   Или:
 
Давно ли покупали календарь,
а вот уже почти перелистали,
и вот уже на новом пьедестале
себе воздвигли новый календарь,
и он стоит, как новый государь,
чей норов до поры еще неведом…
 
   Или:
 
Господин Голядкин, душа моя,
человек незлобивый и кроткий,
да ведь тоже недолго ему осерчать не на шутку!
Да ведь ежели этак-то дело пойдет,
тут уже и амбицией пахнет!
Сатисфакцией пахнет, а может быть, даже того —
конфронтацией даже!

Барабаны бьют на плацу, барабаны бьют, барабаны.
Чей-то конь храпит, чей-то меч звенит,
чья-то тень вдоль стены крадется.
Колокольчик-бубенчик звенит вдалеке, звенит колокольчик.
Только все обошлось бы, о господи, —
авось обойдется, авось обойдется!
 
   Или:
 
Каждый выбирает для себя.
Выбираю тоже – как умею.
Ни к кому претензий не имею.
Каждый выбирает для себя.
 
   Или:
 
Но что с того, что я там был,
в том грозном быть или не быть.
Я это все почти забыл.
Я это все хочу забыть.
Я не участвую в войне —
она участвует во мне.
И отблеск Вечного огня
дрожит на скулах у меня.
 
   Все эти строки неотменимы. И совершенно не хочется делать корректную историко-литературную оговорку: неотменимы, мол, для тех, кто жил поэзией в 1970—80-е годы, кто тогда нуждался в чистом звуке и высвобождающей гармонии. Снимаю ее по двум – внешне противоположным – причинам. Во-первых, и в ту пору далеко не все ревностные читатели стихов ощущали Левитанского до конца своим поэтом. Оставив в стороне общий – закономерный и глубинно болезненный – сюжет принципиального отторжения далеко нехудшей частью читательского сообщества позднесоветской эпохи любого подцензурного слова, замечу, что для многих Левитанский обретался в тени его более харизматичных собратьев – с одной стороны, Окуджавы, с другой – Самойлова. (Переклички с тем и другим у Левитанского, конечно, есть. Как и с Тарковским, Межировым и даже внешне совсем другим Слуцким. Но ясно, что не в них суть.) Во-вторых же, не будучи склонным абсолютизировать якобы случившийся на днях культурный разлом, я думаю, что процитированные строки (к которым есть что добавить) и сейчас не могут оставить равнодушными тех, для кого существует целое русской поэзии, для кого и сейчас живы, скажем, Батюшков, Дельвиг, Полонский, Случевский или Сологуб. Но в том и проблема Левитанского, что привораживают именно строки, строфы, отдельные стихотворения, за которыми трудно (порой кажется – и не нужно) увидеть единство поэтического мира и организующей его судьбы. Просто чара. Просто музыка. Просто нежность, трепет повторяющихся и переливающихся оттенками слов, изгибы прихотливых ритмов, мерцание «посторонних» рифм в белом стихе или их столь же мерцающие пропуски там, где все должно быть «по правилам», прерывистое дыхание длинных, словно боящихся остановиться, строк и периодов.
   Меж тем поэтический мир Левитанского безусловно един, но единство это (позволяющее распознать автора и во внешне несхожих стихотворениях, больше того – при сквозном чтении отзывающееся некоторой монотонией) обеспечено постоянным взвимопроницанием двух противоноправленных эмоциональных комплексов.
   На одном полюсе то, что всего лучше передает расхожее словосочетание «тихий ужас». Именно тихий, обволакивающий, теперь (когда позади остались чудовищная война и годы глухих мытарств, столько разрывов и столько потерь!) словно бы из ничего рождающийся, но от того не менее угрожающий и властный.
 
Ночью проснулся от резкого крика «Спасите!».
Сел и прислушался. Тихо в квартире и сонно.
Спали спокойно мои малолетние чада,
милые чада, мои малолетние дщери.
 
 
Что же случилось? Да нет, ничего не случилось.
Все хорошо, мои милые. Спите спокойно.
Да не разбудит однажды и вас среди ночи
тщетно молящий о помощи голос отцовский.
 
 
Да не почудится вам, что и вы виноваты,
если порою мне в жизни бывало несладко,
если мне так одиноко бывало на свете,
если хотелось мне криком кричать
временами.
 
   На другом полюсе – истовая благодарность и привязанность к однажды и ненадолго данной тебе жизни, о которых идет речь в позднем (как и цитированные выше стихи о ночном крике) «Послании юным друзьям».
 
Да, говорю я, жизнь все равно прекрасна,
даже когда трудна и когда опасна,
даже когда несносна, почти ужасна —
жизнь, говорю я, жизнь все равно прекрасна.

Как я цеплялся жадно за каждый кустик!
Как я ногтями в землю впивался эту!
Нет, повторял в беспамятстве, не поеду!
Здесь, говорил я, здесь хочу оставаться!

Да, говорю, прекрасна и бесподобна,
как там ни своевольна и ни строптива —
ибо к тому же знаю весьма подробно,
что собой представляет альтернатива…

Небо багрово-красно перед восходом.
Лес опустел. Морозно вокруг и ясно.
Здравствуй, мой друг воробушек,
с Новым годом!
Холодно, братец, а все равно – прекрасно!
 
   Логически примирить эти два чувства невозможно (учителем жизни Левитанский не был и быть не хотел). Можно слить их в колдовском плетении словес, в умиленном воспроизведении пригрезившейся музыки, в меланхолических повторах ласковых созвучий – и так приблизиться к единственно желанному чуду, остановить вечно ускользающее мгновенье.
 
Музыка моя, слова,
их склоненье, их спряженье,
их внезапное сближенье,
тайный код, обнаруженье
их единства и родства…

музыка моя, слова,
ах, как музыка играет,
только сердце замирает
и кружится голова —
 
 
синь, синица, синева.
 
22 января
   P. S. Пятью годами раньше я уже писал о Левитанском («Вышел зайчик погулять» – статья включена в мою книгу «Памятные даты. От Гаврилы Державина до Юрия Давыдова» – М., 2002). Прошу прощения за практически неизбежные в таких случаях повторы.

Подобный своему чудесному герою

К двухсотсемидесятипятилетю Пьера Огюстена Карона де Бомарше. 24 января 1732 – 18 мая 1799
   Сын парижского часовщика не получил увековечившую его фамилию при рождении. Пьер Огюстен Карон прикупил дворянское прозванье «де Бомарше» взрослым человеком, и это было далеко не самым ярким событием в его экстравагантной жизни. Приключения начались с того, что пошедший по отцовской стезе юноша усовершенствовал часовой механизм. Многославный мастер присвоил его открытие, но сильно промахнулся – изобретатель защитил свой приоритет письмом в журнал, доказав, что пером он владеет не хуже, чем пинцетом и отверткой. Разбирательство было шумным. В итоге выигравший дело Карон удостоился аудиенции у самого Людовика XV и, сумев очаровать старого короля, не только получил высочайший заказ, но и стал своим человеком при дворе.
   Будущий создатель непобедимого Фигаро ублажает принцесс забавными россказнями и игрой на арфе, постигает финансовые премудрости под руководством генерального откупщика Дюверне, проворачивает вместе с наставником кое-какие дела-делишки, совершает путешествие в Испанию с полушпионской миссией, попутно вступаясь за честь сестры. (Эта история прогремела на всю Европу и послужила основой для пьесы самого Гете, названной именем негодяя-соблазнителя – «Клавиго». Литературным героем Бомарше стал раньше, чем популярным драматургом.) После смерти Дюверне, вроде бы крепко задолжавшего младшему компаньону, Бомарше тягается с его наследником, и в ответ на козни юристов сочиняет четыре блестящих памфлетных «мемуара», доставивших премного удовольствия всем европейским умникам. Долг платежом красен: в обществе циркулируют слухи о финансовой нечистоплотности Бомарше, о его темных махинациях, о трех отравленных женах (хотя Бомарше был женат всего дважды). Удачник и всеобщий любимец рискует превратиться во всеобщее посмешище. Полупрезительное оправдание Бомарше, которое Пушкин вложил в уста Сальери, восходит к снисходительной сентенции Вольтера о том, что человек столь веселого нрава не может быть отравителем.
   Поставки оружия американским борцам за независимость. Два первых издания полного собрания сочинений Вольтера. Либретто новой, по глюковской модели строящейся, оперы «Тарар», музыку для которой сам Глюк писать не стал – передоверил своему ученику Сальери (ее приязненно вспоминает пушкинский Моцарт). Дела финансовые, политические, театральные, салонные, амурные, дипломатические… Череда обогащений и разорений. Взрывная «Женитьба Фигаро», разыгранная на придворном театре по желанию Марии-Антуанетты (позднее, в кошмарную пору якобинского террора, казненной, а пока веселящейся королевы) и графа д’Артуа (младшего брата Людовика XVI, позднее – короля Карла Х) и печатное негодование на пьесу другого королевского брата, графа Прованского (будущего Людовика XVIII), за бесцеремонный ответ на статейку которого Бомарше поплатился заключением (правда, коротким) в тюрьме для малолетних. Слава, насмешки, восторги, сплетни, секретные поручения – под нарастающий гул истории, которая вот-вот выдаст грандиозный спектакль – Великую революцию.
   Но и ее грохот не изменил натуры Бомарше. Он пытается закупить в Голландии оружие теперь уже для своей страны (мало было американских дел!), терпит неудачу, обвиняется в государственной измене, но исхитряется доказать невиновность, выезжает за пропавшими ружьями сперва в Голландию, потом – в Англию, попадает там в тюрьму за долги (или за шпионаж), возвращается в отечество, где вовсю работает гильотина, обводит вокруг пальца якобинцев, которые вновь шлют его добывать все те же ружья, но, спохватившись, объявляют ловкача эмигрантом и конфискуют его имущество. Вернуться удалось уже при Директории, и кто знает, на какие еще авантюры пустился бы наш герой, кабы не смерть, вдруг настигшая его на шестьдесят восьмом году и тут же обросшая слухами о самоубийстве.
   Роман? Еще какой! Но «столетье безумно и мудро» было щедро на подобные лихо закрученные, как по американским (русским) горкам несущиеся и в общем-то бестолковые жизни. И помнили бы про Бомарше только охотники до анекдотов и знатоки потаенной политической истории, но… он написал три пьесы про Фигаро.
   Вполне традиционному, изящному, забавному и густо наперченному когда-то приятно будоражащими, но давно полупонятными намеками и шуточками, «Севильскому цирюльнику» треть славы в веках обеспечил упоительный Россини, треть – скандально-привлекательная репутация автора и знание о сиквеле, но треть – заглавный, уже счастливо найденный, на все способный и на все пригодный победительный герой.
   Обаяние «Безумного дня, или Женитьбы Фигаро» действует помимо гениальной музыки Моцарта и потерявшей какую-либо актуальность проблемы «права первой ночи». В первую очередь, опять-таки из-за Фигаро – теперь раздвоившегося, обретшего в Сюзанне вторую (и лучшую) ипостась. Когда Фигаро произносит едва ли не самую знаменитую свою реплику «С умом, и вдруг – продвинуться?», мы, словно отбрасывая на миг явную иронию персонажа и собственный опыт, вдруг чувствуем: этот – продвинется. И не как Чичиков, Глумов, Жорж Дюруа и их многочисленные потомки – иначе. Потому что есть и другое – не менее памятное – заявление бывшего цирюльника, однажды устроившего судьбу своего господина, а теперь выковывающего собственное заслуженное счастье – «А если я лучше своей репутации?»
   Лучше – потому что плутовство Фигаро неотделимо от человечности. (И в первой пьесе он помогает Альмавиве не только ради денег.) Лучше – потому что, усомнившись в Сюзанне, прозревший Фигаро принимает ее пощечины как должное. Лучше – потому что стремление Фигаро и Сюзанны к счастью не подразумевает горя или обиды для кого-либо. Лучше – потому что «победительность» не должна мыслиться достоянием одних лишь проходимцев, это – вопреки всем установлением – свойство нормального свободного человека. Такому по силам справиться не только с долдоном-опекуном (Бартоло в «Севильском цирюльнике»), всевластным вельможей и изощренным (в своем роде – не слабее Фигаро) интриганом (Бежеарс в «Преступной матери»), но и с самой судьбой. В «Безумном дне» мотив неожиданного обретения родителей тонко пародирует коллизию Эдипа (Фигаро – многолетний враг Бартоло, своего отца, и едва не стал мужем Марселины, своей матери).
   Все вопросы Фигаро решает сам. (Повторю: Сюзанна – только его «половина», что не просчет, а решение Бомарше.) Это особенно ощутимо в заключительной части трилогии – не положенной на музыку гением, не зовущей к потрясениям, не имевшей бурного успеха, по сей день редко ставящейся, но замечательной драме «Преступная мать, или Второй Тартюф». Первого – мольеровского – Тартюфа могла одолеть только верховная власть. Второго Тартюфа, опутавшего кознями графское семейство, искусно играющего на человеческих чувствах, ласково язвящего в общем-то хороших людей напоминаниями об их грехах и тем самым систематично убивающего возможность взаимного прощения, – негодяя Бежеарса выдворяют из дома Альмавивы Фигаро и Сюзанна. Это он грозит воззвать к власти (испанскому королю, которому будет сообщено о бюсте Вашингтона в кабинете графа) и обществу, которое будет снабжено сплетней о «безнравственном семействе» и предстоящем «кровосмесительном» браке. «Пусть строчит доносы – это последнее средство, к которому прибегают подлецы!» – Фигаро наконец спокоен, ибо с изгнанием Бежеарса в семье наступит мир. То самое счастье, за которое шла борьба и в двух первых пьесах.
   В финале «Безумного дня» Бартоло и даже судья Бридуазон утрачивают черты уродов, Марселина дает сыну весьма здравые советы, а граф Альмавива оказывается не так деспотичен и мстителен, как хотелось бы пламенным тираноборцам. Бомарше и тогда мечтал не о возмездии, но о торжестве доброго порядка. Тем понятнее финальный монолог Фигаро в «Преступной матери», писавшейся в дни гибели старого режима, когда всякое старое – мнимое или подлинное – прегрешение оплачивалось сторицей, а симпатии к аристократам вызывали общую ярость.
   Умереть в вашем доме – вот моя награда. В молодости я часто заблуждался (отсель и «репутация», к которой Фигаро и тогда не сводился. – А. Н.), так пусть же этот день послужит оправданием моей жизни! О моя старость – прости мою молодость – она тобою гордится! <…> Не будем сетовать на несколько тревожных мгновений: изгнать из семьи негодяя – это великое счастье.
   Изгнать, а не ввергнуть в узилище или послать на эшафот. Изгнать – ради мира, любви и взаимного доверия, которые пытался отменить второй Тартюф. Ему это не удалось – не только Фигаро, но все – граф, графиня, давно погибший «соблазнитель» Керубино, по-юношески горячий Леон – оказались лучше своих репутаций. И придумавший их Бомарше – тоже.
24 января

Начинать с конца

   Беллетристика двух январских журналов – это четыре повести («Новый мир»), один роман и три рассказа («Октябрь»). Из этих восьми текстов без зазрения совести могу рекомендовать два – названный рассказом борхесианский опыт (эссе) Анатолия Наймана «Литература и бессонница» и простодушную короткую историю Олега Зайончковского «Шелопутинский переулок». Остальное – исключительно для любителей отчаянного макабра и макабрического отчаяния. Не думайте, однако, что наши новейшие кошмары на одном конвейере собраны; напротив, тут расцветают все цветы.
   Бывают, к примеру, ужастики реалистическо-психологические. В осенний уикэнд продавец модного бутика с женой, сыном и новорожденной дочерью отправляется на дачку приятеля, где когда-то так весело елось, пилось, пелось и гулялось. Былого, однако, не воротишь: дорога тяжелая, пиво подпорченное, баранину для шашлыка купить не успели, а потому брать мясо приходится в станционном магазинчике. Хозяин и прочие гости запаздывают, прибытие их тоже радости не приносит. Водка все пьется да пьется, раздражение все растет да растет, персонажи цепляют друг друга по дурацким внешним поводам, дабы раз за разом снимать намечающиеся разборки общеизвестным способом. Состоятельная (при машине) дама плачется главному герою: их общий приятель (он здесь же, но уже пьян в стельку) отверг ее любовь, сказав, что он, дескать, педераст. Поколебавшись («Только без обид, хорошо?»), герой врезает богатенькой страхолюдине правду-матку: «Если бы ты со мной так же, как с ним, я бы тоже сказал, что я такой». После чего я (читатель, он же литературный обозреватель), видимо, должен проникнуться мыслью о невыносимых тяготах бытия и сочувствием к стопроцентному хаму, у которого жизнь, видите ли, трагически не задалась. Так же как и у всех прочих персонажей, которые когда-то к чему-то стремились и на что-то надеялись, а теперь уперлись в «Конец сезона» – так называется повесть Романа Сенчина. Ага, весь изрыдаюсь – не выпустив журнала из рук.
   Еще я должен проникнуться болью героя повести Игоря Савельева «Гнать, держать, терпеть и видеть». По пути на кладбище, где должен упокоиться его по неведомой причине умерший друг, молодой человек, уже надравшийся до положения риз, мечтает о превращении смерти в вечное заключение. Без права покидать кладбищенское пространство, но с визитами родных и близких. Далее эта фантасмагория становится явью: герой с возлюбленной и приятелем едут навестить покойника. «Как бы жизнь» обитателей «спецобъекта» оказывается, с одной стороны, абсолютно ужасной, а с другой – почти неотличимой от «посюстороннего» существования «униженных и оскорбленных» (пьющих и лгущих). Диалектика! Поднапрягшись, понимаешь: нам объясняют, что смерть все-таки хуже любой – даже самой лживой и пьяной – жизни. Спасибо, слышали. Но вместо предполагаемых утонченных и проникновенных аргументов pro и contra в голове крутится только что-то надсадно скучное, тупо моралистическое и безнадежно неотвязчивое: Пить надо меньше. И врать – тоже.
   Порядочный обозреватель должен был бы еще отреферировать повесть Надежды Горловой «Луна на ощупь холодная» (в ней же первая персона, изнасилованная, искалеченная и повредившаяся в уме беженка из Таджикистана, предстающая пропахшим мочой «гением чистой красоты»). И повесть Ксении Щербино «Польский Париж» (повествовательница учит во французской столице польский язык и общается с поляками – очередная «невыносимая легкость бытия»). И рассказ Юрия Буйды «Ство (Прозрения Германа Непары)», в котором ужас на ужасе сидит и ужасом погоняет. Человек – это, знаете ли, «ство», то есть как «божество», так и «ничтожество». Достигнув этой мудрости после многолетних мытарств с дебильным ребенком, его смерти и драки, похоже, завершившийся убийством, герой выковыривает себе ключом левый глаз. И не только отреферировать все это порядочный обозреватель должен – соображения высказать, художественные особенности отметить, смысловые горизонты обрисовать. Извините – не могу. Потому что никому из авторов не верю. Потому что ничего, кроме навыков более-менее грамотного письма, в их текстах не вижу. Потому что, вне зависимости от того, что наблюдали писатели в жизни и читали в умных книжках, все, о чем они нам поведали, – безвкусная и вторичная выдумка, подогнанная под ту или иную апробированную литературную болванку. (У Буйды – под собственную, его текст можно принять за затянутую пародию на рассказы из книги «Прусская невеста».)
   Автор романа «Человек, который все знал» Игорь Сахновский честнее. Вынесенный в заголовок фантастический феномен (дар абсолютного знания нежданно свалился на робкого постсоветского «маленького человека») нужен ему в качестве какого-никакого сюжетного шампура, на который прозаик со зримым удовольствием нанизывает «вкусные» эпизоды – мочиловка, мягкая порнушка, козни властей предержащих… Нормальный бульварный романчик, чуть припудренный «гуманистическими мотивами» (худо живется бедному постсоветскому интеллигенту) и интеллектуальными заморочками (свободен лишь тот, кто все знает, а потому ни на что не надеется и способен пережить даже предательство возлюбленной). Упакуй в аляповатую обложку с пистолетом и прущими из бюстгальтера титьками – и на лоток. Снабди утонченным предисловием, в котором через слово будут поминаться «дискурс», «китч» и «конец литературы», – можно номинировать на премию Андрея Белого. А в натуральном виде годится и для респектабельного журнала: тут тебе и шпионские приключения, и «философия», и трезвый взгляд на мерзкую действительность… Да и слог в общем-то правильный.
   Бедность (на грани нищеты) беллетристических разделов выкупается богатством «вторых тетрадок». Безусловно достойна самого пристального внимания «новомирская» статья Валерия Сендерова «Кризис современного консерватизма», первая часть которой посвящена немецкому консерватизму времен Веймарской республики, а вторая – нашим сегодняшним пародийным (увы, не только смешным, но и опасным) младым и резвым квазиконсерваторам. Очень интересны архивные материалы, приведенные в исследовании Ольги Эдельман «Процесс Иосифа Бродского» (речь идет не о самом судилище, но о борьбе за освобождение ссыльного поэта, в которую оказались втянутыми крупные политические игроки). На редкость содержателен весь рецензионный раздел «Нового мира»: Александр Агеев размышляет о книгах Александра Архангельского «Базовые ценности» и «1962», Александр Иличевский – о лосевской биографии Бродского, Вл. Новиков – о биографии Хлебникова, написанной Софией Старкиной, и томе работ крупнейшего «велимироведа» Виктора Григорьева, Владимир Губайловский – о сборнике «Колмогоров в воспоминаниях учеников», и все четыре материала далеко выходят за рамки служебного жанра. К сожалению, в аннотационном разделе «Периодика» исчез блок Андрея Василевского. Ужели навсегда? Заявляю решительный протест.
   Не худо и в «Октябре»: статья Жанны Галиевой «Когда от поэтов темнеет в глазах, или Сколько надо критиков, чтобы вкрутить лампочку» (кажется, не надо вовсе), грустные размышления Антона Панчева «Молодые физики: образование и карьера», колючие «Зимние заметки о летних впечатлениях» Марии Ремизовой (впечатления не путевые – литературные). Самый же захватывающий материал – «Соседи. Конспект о Чехове» нежданно вернувшегося из политологии в филологию Дениса Драгунского. Автор полагает, что Чехов был «левым», трагически осознавшим «тупик левизны». По-моему с Чеховым все обстоит решительно не так, но «заводит» статья Драгунского здорово.
   В общем, оба журнала стоит читать с конца. Доходить до начала не обязательно. Хотя корректности ради сообщу, что «Октябрь» открывают 54 опуса Людмилы Петрушевской, которая, пройдя в «Карамзине» стадию верлибра, теперь сочиняет в рифму. Сопровожденные картинками автора тексты называются «Парадоски» (опечатки нет). Вполне себе парадоскально – опечатки опять-таки нет.
26 января

Февраль

За чем пойдешь, то и найдешь

Мария Дубнова, Аркадий Дубнов. Танки в Праге, Джоконда в Москве. Азарт и стыд семидесятых. М.: Время
   Книга Марии и Аркадия Дубновых устроена просто. Заслуженно известный журналист-международник вынул из архива пачку снимков, которые он делал несколько эпох назад, когда был не специалистом по политике и экономике Центральной Азии (как сейчас) и не профессиональным фотографом (как можно подумать), а инженером, страстно любящим театр, музыку и поэзию. Его соавтор, по сути, не заставшая те баснословные года (она закончила школу, то есть вошла во «взрослую жизнь», в 1987 году), расспросила о семидесятых тридцать довольно разных людей. Самые старшие из «информантов» родились в 1920-х, самые младшие – в 1950-х. Дубнов запечатлевал сцены из ярких спектаклей и лица режиссеров, поэтов, артистов, музыкантов. Дубнова расспрашивала о культурно-идеологической ауре, в которой обретались ее собеседники – о книгах, фильмах, концертах, разговорах на политические темы, отношении к советской власти и советской жизни. Книга получилась замечательная.
   И очень грустная. По крайней мере, для меня, крепко помнящего свои студенческие (1974–1979), аспирантские (1979–1982) и доперестроечные «служилые» годы. В открывающей книгу главе «Вчерашний день» (я бы сказал, как минимум, «позавчерашний») Мария Дубнова дает общую характеристику тогдашней жизни столичной интеллигенции. Примеряю ее – поперву кажущиеся совершенно точными – аттестации к себе. И вот что получается.
   Слишком много читали. Что да, то да. Но я сознательно пошел учиться на филологический факультет, ни разу о своем выборе не пожалел и сейчас читаю не меньше, чем тридцать лет назад. Современную словесность – гораздо больше. В молодости я испытывал острое недоверие ко всему «дозволенному» и, как понимаю теперь, иные важные сочинения той поры упустил из виду, а иные – скорее проглядел, чем освоил. Да, были исключения; к примеру, Абрамов, Трифонов, Давыдов, Битов (к нему меня долго приучали), Валерий Попов… Но такие незаурядные писатели, как, с одной стороны, Аксенов, а с другой – Астафьев, значили для меня в ту пору куда меньше, чем сейчас. «Тамиздат» (современные тексты, а не Мандельштам, Цветаева или Набоков) виделся не столько «литературой», сколько публицистикой (или «выпендрежем»), что часто было вопиющей несправедливостью. Разом стыдно, смешно и странно признаться, но величие Солженицына-художника я уразумел далеко не сразу. Много ли читали мои друзья-сверстники, не избравшие филологическую стезю? Не сказал бы. О старшем (родительском) поколении «технарей» – тем более. Да и список литераторских имен, упоминаемых в книге Дубновых, довольно короток. Чаще прочих возникает Булгаков («Мастер и Маргарита»), мелькают Стругацкие, Солженицын, кое-кто из западных авторов (Маркес, Уайльдер), но даже Владимов (роман «Три минуты молчания» был напечатан в «Новом мире», а потом вышел книгой), Домбровский, Самойлов, Тарковский, Распутин, Шукшин, Искандер, Маканин практически остались за кадром. Как и писатели, которых я назвал выше. Как и приснопамятные «бестселлеры» той поры – «Момент истины» Богомолова, «Алмазный мой венец» Катаева, «Альтист Данилов» Орлова. Вот тебе и слишком много читали.