Разговоры об Отечественной войне возникали по любому поводу, рассказы перемежались расспросами. И в избранной Лермонтовым поэтической форме нет ничего натянутого. Это – разговор поколений. Но в стихотворении «Бородино» этот обыкновенный диалог поднят до великого обобщения. Ибо между поколениями пролегла незримая грань: старшее мужало в огне Отечественной войны, младшее, разбуженное громом декабрьского восстания, с юных лет слышало о цепях, изгнаниях, казнях и, мешая мечты о вольности со слезами, привыкало таить горькое сознание, что времена, полные славы и великих подвигов, – в прошлом. Отсюда и лермонтовский упрек своему поколению: «Богатыри – не вы», о котором писал Белинский.
   Как подумаешь, сколько мыслей и сколько народного опыта воплотилось в девяноста восьми строках лермонтовского стихотворения! И сколько пошло от него! Не много можно насчитать во всем мире стихотворений, которые составили бы собою звено в развитии национального чувства и национальной литературы. И то, что «Бородино» ничуть не утратило ни своей поэтической новизны, ни верности взгляда на ход исторических событий, служит, пожалуй, высшим свидетельством народности этого краткого и одновременно грандиозного по масштабам изображения.
   При этом важно иметь в виду, что современниками «Бородино» воспринималось не отдельно, само по себе, а на широком фоне исторических описаний, поэтических прославлений и журнальной полемики.
   По существу, события 1812 года снова обрели злободневный смысл с начала 30-х годов, когда затяжные неудачи Николая I в Царстве Польском выявили слабость военного руководства, и все чаще стало вспоминаться имя Кутузова и события великого прошлого.
   Открытие Александровской колонны в 1834 году – желание правительства приписать народный подвиг императору Александру, который мешал добывать победу; приближение двадцатипятилетней годовщины Бородина; широкое обсуждение заслуг Кутузова и Барклая-де-Толли, которым собирались соорудить в Петербурге памятники перед Казанским собором; появление военно-исторических трудов Дениса Давыдова, С. Глинки, А. Михайловского-Данилевского, мемуарной литературы – все это отразилось в поэзии, вызвав в 1835 году гениальный отклик – стихотворение Пушкина «Полководец». Великий поэт воскрешал личность и трагическую судьбу Барклая-де-Толли, необоснованно в ходе войны обвиненного в измене отечеству, «испившего до дна чашу самых горьких незаслуженных испытаний»[208] за то, что медлил дать Наполеону решительное сражение.
   Этот панегирик забытому полководцу вызвал в печати резкие возражения. Пушкин был обвинен в намерении оскорбить память Кутузова. Печатая в конце 1836 года в своем «Современнике» «Объяснение» по поводу «Полководца», Пушкин воздавал хвалу «спасителю России» Кутузову и в то же время защищал свое право с сочувствием говорить о Барклае. Заканчивал Пушкин это выступление стихотворением, обращенным к Кутузову, написанным еще в 1831 году:
 
Перед гробницею святой
Стою с поникшею главой…
 
   Говоря о Барклае как о высокопоэтическом лице в русской истории, Пушкин не противопоставлял его Кутузову, ибо отчетливо сознавал, что только Кутузов мог предложить сражение у курганов Бородина, затем «отдать Москву» и «стать в бездействии на равнинах Тарутинских», ибо Кутузов «облечен был в народную доверенность, которую так чу́дно он оправдал»[209]
   Ответ Пушкина вызвал новые нападки: «Северная пчела» выступила с официозно-монархическим опровержением. От имени «отдаленных потомков» Булгарин утверждал, что «великие мужи могут совершать великие подвиги только при великих государях…»[210].
   Примерно в это же время Лермонтов написал стихотворение, остававшееся ненапечатанным в продолжение почти сорока лет. В свое время я увидел в нем отклик на стихотворение Пушкина «Полководец» и журнальные споры вокруг имени Барклая-де-Толли:[211]
 
Великий муж! здесь нет награды
Достойной доблести твоей!
Ее на небе сыщут взгляды
И не найдут среди людей.
 
 
Но беспристрастное преданье
Твой славный подвиг сохранит,
И, услыхав твое названье,
Твой сын душою закипит.
 
 
Свершит блистательную тризну
Потомок поздний над тобой
И с непритворною слезой
Промолвит: «Он любил отчизну».
 
   По тексту видно, что стихотворение обращено к человеку, обвиненному в нелюбви к отечеству или даже в измене ему.
   Вся терминология Лермонтова – «великий муж», «потомок поздний», «беспристрастное преданье» целиком совпадает с журнальной: в статьях 30-х годов именно в связи с Барклаем употребляются определения «великий муж», «бессмертный муж», «великий подвиг» и т. п.
   Но отсутствие имени из-за утраты верхней части листа, на котором стихотворение написано, не дает возможности обставить предположение бесспорной аргументацией. В этой связи назывались имена и П. Я. Чаадаева[212], и К. Ф. Рылеева, и П. И. Пестеля[213], и А. Н. Радищева[214], и даже… П. А. Катенина[215]. Без новых исходных данных – обнаружения полного текста (что вряд ли возможно!) – строк из письма или из мемуаров вопрос этот окончательно решен никогда не будет. Но даже и в том случае, если в нем идет речь о Барклае-де-Толли, эти строки, оставшиеся при жизни Лермонтова никому не известными, фактом общественной жизни стать не могли. Что же касается «Бородина», то оно напечатано на страницах пушкинского журнала в один из самых важных моментов жизни русского общества и обращено к читающей публике.

5

   В этом стихотворении Лермонтов в открытую полемику не вступает: в «Бородине» нет ни одного имени – ни Царя, ни полководцев, только безыменный «полковник-хват». Тем не менее всем своим строем оно направлено против официальной истории Отечественной войны. Ибо Лермонтов утверждает, что истинный герой 1812 года – солдат.
   Пушкин в своих творениях передал чувства народной гордости, когда писал о русских победах: «Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось сердце при слове отечество…» И в стихах – о том, как были завоеваны эти победы:
 
… поток народной брани
Уж бесновался и роптал.
Отчизну обняла кровавая забота,
Россия двинулась, и мимо нас летят
И тучи конные, брадатая пехота.
И медных пушек светлый ряд.
. . . . . . . .
И многих не пришло. При звуке песней новых
Почили славные в полях Бородина.
На кульмских высотах, в лесах Литвы суровых,
Вблизи Монмартра…[216]
 
   Но еще никогда не выступал в русской литературе солдат с изложением своего взгляда на отечественную историю, с воспоминаниями о ходе величайшего сражения новейшей истории.
   Обычным разговорным языком ветеран Отечественной войны, человек уже не молодой – «дядя» начинает по порядку излагать события великого дня, попутно давая им простую, житейскую оценку. Но в этих-то, казалось бы, немудреных суждениях о том, что враг изведал в тот день силу русского рукопашного боя, что армия, обещав умереть, сдержала под Бородином «клятву верности» и была готова к новому сражению, уверенность, что если бы не «божья воля», Москва не была бы сдана, – в эти рассуждения старого солдата Лермонтов сумел вложить собственный взгляд на события Отечественной войны и на ее глубоко народный характер.
   Тут хочется сразу же отвести попытки некоторых комментаторов отыскать этого «дядю» среди родных Лермонтова или, на худой случай, знакомых. Это попытки никчемные. Дядя «ничей». Во времена Николая I солдатская служба продолжалась двадцать пять лет. И в пору, когда писалось стихотворение, в русской армии еще дослуживали свой срок ветераны Отечественной войны. «Дядя» – солдат лет сорока пяти – говорит с солдатом другого возраста. Такой разговор мог происходить и в казарме, и на бивуаке любого полка, в том числе и того, в котором служил сам Лермонтов.
   От огромного большинства батальных описаний первой половины XIX столетия, в том числе от юношеского «Поля Бородина» самого Лермонтова, «Бородино» отличается необыкновенной конкретностью, ибо оно написано не только гениальным поэтом, но и профессиональным военным (что впоследствии повторилось и в батальных описаниях офицера Льва Николаевича Толстого!). Лермонтов описывает не сражение вообще, а именно Бородинское. И настолько конкретно, что даже такая, казалось бы, слишком «круглая» цифра, как «залпы тысячи орудий», соответствует действительному числу пушек, стрелявших на Бородинском поле с обеих сторон.
   Но главное, что отличает стихотворение Лермонтова от многих других, даже блистательных изображений войны у его предшественников и современников, заключается в том, что он вводит читателя в самую гущу сражения, показывает войну так, как видит ее рядовой солдат. Поэтому такое значение приобретают в его описании детали! До Лермонтова таких описаний не было. Пушкин, гениально изобразивший Полтавскую битву, показывает ее сверху, словно с «командного пункта», крупно «врезая» в эти «общие планы» Петра. Мы видим сражение из-за плеча царя. Лермонтовское описание открыло для русской литературы путь новый – к «маленькому» герою, рядовому человеку, герою массовому, который, выражая чувства и точку зрения народа, есть сам народ. И очень интересно, что лермонтовский солдат почти весь свой рассказ ведет во множественном числе: «уж мы пойдем ломить стеною, уж постоим мы головою за родину свою!» Это «мы» перемежается с «я» («забил заряд я в пушку туго…») и становится от этого только внушительнее.
   Естественно, что, передавая восприятие солдата, лермонтовский герой и говорит языком солдата, уснащая свою речь шуточками и прибаутками вроде: «постой-ка, брат мусью». Все это давно сделало «Бородино» доступным для самых широких демократических кругов. И не удивительно, что уже в 40-х годах «Бородино» вошло в детские сборники, в книги для чтения, составленные для уездных училищ, а с 1850 года – в «Чтение для солдат».
   Покойный профессор С. Н. Дурылин писал, что в разговоре с ним Л. Н. Толстой назвал лермонтовское «Бородино» «зерном» своей «Войны и мира»[217]. И это понятно. Толстой намеренно следовал в изображении военных сцен и, в частности, Бородинского боя методу Лермонтова. Его Безухов наблюдает сражение из самой гущи боя с того же редута Раевского. «Курган, на который вошел Пьер, – пишет Толстой, – был то знаменитое (потом известное у русских под именем курганной батареи или батареи Раевского…) место, вокруг которого положены десятки тысяч людей и которое французы считали важнейшим пунктом позиции…. Входя на этот курган, Пьер никак не думал, что это окопанное небольшими канавами место, на котором стояло и стреляло несколько пушек, было самое важное место в сражении»[218].
   Это «важное место» – редут Раевского – и описал Лермонтов в своем стихотворении. Работая над «Войной и миром», Лев Толстой лучше всех в ту пору мог оценить и точность лермонтовских описаний, и всю глубину понимания хода Бородинского сражения, и верность в передаче народного характера Отечественной войны. И даже, вольно или невольно, перефразировал в своем описании строки лермонтовского «Бородина»: «Кто кивер чистил, весь избитый, кто штык точил, ворча сердито…». «Кто, сняв кивер, – читаем мы у Толстого, – старательно распускал и опять собирал сборки; кто сухою глиной, распорошив ее в ладонях, начищал штык»[219]. Дело здесь не только в упоминании кивера и штыка, но и в конструкции фразы: «кто – кто»…
   Не говоря уже о батальных произведениях, «Бородино» отозвалось в творчестве многих замечательных русских писателей. И далекие, косвенные отражения его чувствуются, помоему, даже в «Василии Теркине».
   Искусство Лермонтова так велико, что мы и не замечаем, что сквозь речь солдата то и дело слышится голос поэта. «Леса синие верхушки»… Солдат не сказал бы так: это – Лермонтов. Но строчка: «Французы тут как тут» – это солдат. «Звучал булат», «Носились знамена, как тени» – это опять речь поэта. Но без этой возвышенной лексики Лермонтов не мог бы передать вполне величие этого дня. А «изведал враг» – опять «дядя». Обе языковые струи сплавлены так органически, что мы и не замечаем, что «дядя», оставаясь все время самим собой, говорит как поэт. И все эти строки, в которых «слышны» и медлительность отступления, и стремительные атаки, тишина ночного лагеря и грохот сражения, спаяны такими звонкими рифмами, так нарастает с каждой новой строфой напряжение боя, что это стихотворение двадцатидвухлетнего поэта навсегда останется одним из самых значительных событий в русской литературе.
   Десять лет, начиная с пансионской скамьи, Лермонтов писал стихи, поэмы, драмы, прозу. И ничего не печатал: «Хаджи Абрек», помещенный в «Библиотеке для чтения», не в счет – это без его ведома. Он хотел начать по-другому. И вот, написав «Бородино», направляет его в пушкинский «Современник».
   Это было в начале 1837 года. События опередили книжку журнала. На смерть Пушкина Лермонтов откликнулся другим, не менее гениальным стихотворением. И сначала разошлись по рукам списки «Смерти Поэта», а затем уже появилось «Бородино».
   Французский посол в Петербурге барон де Барант сообщал своему правительству, что общенародное чувство, проявившееся в дни гибели Пушкина в широких демократических слоях русского общества, «походило на то, которым одушевлялись русские в 1812 году»[220].
   Эти общенародные чувства Лермонтов выразил и в «Смерти Поэта» – с призывом к ниспровержению «палачей свободы», и в монологе солдата, повествующего о чувствах, которые «одушевляли русских в 1812 году».
   В этих откликах на важнейшие события русской истории и современной политической жизни определилась позиция Лермонтова – его отношение к аристократии и к народу, к общественному «разврату» и к подвигу, к великому прошлому и «грозному суду» будущего, определилось литературное направление, которое он избирал, его взгляд на призвание поэта и на задачи поэзии. Все было в этих стихотворениях, с которыми в русскую поэзию навсегда вошло имя «Лермонтов».

Исторические источники «Вадима»

   Этот интерес к народной жизни и «грозному суду» истории – революциям, не только к будущим, но и прошлым, – появился задолго до того, как Лермонтов решил нелегально распространить стихотворение на смерть Пушкина и поставить свое имя на журнальной странице.
   Советские читатели с огромным интересом относятся к юношескому роману Лермонтова «Вадим», несмотря на его художественные несовершенства и даже видимые противоречия. Так удивительна революционная страсть, с какой написаны лучшие страницы его, и, если можно применить подобное выражение, «пафос сочувствия», с которым описываются эпизоды крестьянского восстания, руководимого Пугачевым.
   Долгие годы это произведение воспринималось как подражательное. Исследователи словно даже и не угадывали той эпохи, которая воскрешается в этом романе, ни реальности его описаний. Это не удивительно: в многочисленных книгах, брошюрах, статьях творчество Лермонтова представало как результат сплошных «заимствований» и «влияний», о самобытности не было и помина, об отражении в его поэзии реальной действительности говорилось вскользь, мимоходом. «Вопрос о влияниях, и в частности влияниях иностранных, – признает автор работы «Творчество Лермонтова и западные литературы», – ставился применительно к Лермонтову так часто, как он не ставился по отношению ни к одному из выдающихся русских поэтов и прозаиков»[221]. Этому способствовало то, что жизнь Лермонтова, его умственные интересы, его окружение, его связь с русской действительностью той эпохи долгое время оставались мало изученными.
   Советские исследователи доказали, что в поэзии Лермонтова претворялся, прежде всего, его собственный жизненный опыт: его переживания, наблюдения над русской жизнью, народные предания, легенды и песни, семейные воспоминания, рассказы бывалых людей, споры с друзьями, размышления об исторических судьбах народов, населявших Россию, об их настоящем и будущем. И книги! Книги, которые тоже действительность. Только часть ее, а не целое. Часть, органически входящая в понятие «действительность», но не противостоящая ей.
   Русская жизнь – вот что было для Лермонтова источником творчества. В том числе источником незаконченного юношеского романа, о котором так недавно еще было принято говорить как о слабом подражании образцам французской «неистовой» школы.
   Но мало-помалу, исследуя факты, мне удалось выяснить, какой материал был положен в основу «Вадима», и прочесть произведение заново.

1

   Впрочем, настоящее название этого незаконченного юношеского романа нам неизвестно. Первый лист рукописи оторван: по уцелевшему краю видно, что на нем было написано посвящение или предисловие. Рукопись была обнаружена только в 1873 году и уже потом озаглавлена по имени героя редакторами[222].
   Долгое время считалось, что Лермонтов писал «Вадима» в 1832 году. Эта датировка основывалась на словах Лермонтова в его письме к М. А. Лопухиной от августа 1832 года. «Мой роман – сплошное отчаяние, – писал поэт по-французски. – Я перерыл всю душу и все это в беспорядке излил на бумагу»[223].
   Кроме того, о работе над «Вадимом» известно со слов А. Меринского, учившегося в юнкерской школе одновременно с Лермонтовым. «Раз, в откровенном разговоре со мной, – пишет Меринскнй в своих воспоминаниях, – он мне рассказал план романа, который задумал писать прозой и три главы которого были тогда уже им написаны»[224]. Меринский помнил, что «какой-то нищий» играл в нем «значительную роль» и что задуманный в юнкерской школе роман был «из времен Екатерины II», другими словами – из времен пугачевского восстания.
   Но так как Меринский поступил в юнкерскую школу гораздо позднее Лермонтова, в 1833 году[225], то «из слов его, – как справедливо замечает в комментарии к роману Б. М. Эйхенбаум, – можно сделать вывод, что работа над «Вадимом» продолжалась в 1833–1834 годах». На этом основании Эйхенбаум отменяет прежнюю датировку (1832) и предлагает считать, что «Вадим» написан в 1832–1834 годах[226]. Однако при этом редактор не обратил внимания на то, что в конце 1833 года, когда Меринский поступил в школу и когда только и мог состояться его разговор с Лермонтовым, у того были написаны всего лишь три главы. Из этого можно заключить, что работа над романом началась не раньше 1833 года, а в 1832 году Лермонтов писал какой-то другой роман.
   Глухое упоминание о другом романе имеется в «Описи письмам и бумагам л. – гв. Гусарского полка корнета Лермонтова», отобранным у него при аресте в 1837 году. В этой описи зарегистрировано обнаруженное при обыске среди прочих бумаг письмо «от девицы Верещагиной к Лермонтову». «В нем упоминается, – пишет составлявший опись жандарм, – о какомто романе соч. сего последнего, но он, кажется, не состоялся, Лермонтов, по-видимому, уничтожил его прежде окончания»[227].
   Если при этом иметь в виду, что остальные письма к Лермонтову, внесенные в жандармскую опись, относятся главным образом ко времени поступления его в юнкерскую школу, то отсюда можно сделать вывод, что в 1832 году Лермонтов работал над другим романом, который охарактеризовал в письме к М. А. Лопухиной как «сплошное отчаяние». По письму А. М. Верещагиной к Лермонтову жандарм понял, что роман «не состоялся» и что Лермонтов уничтожил его. Сопоставляя все эти данные, следует считать, что во всяком случае это был не «Вадим».
   Итак, «Вадима» Лермонтов писал в 1833–1834 годах в юнкерской школе. Поэтому соображения современного исследователя о творческом кризисе, «в который Лермонтов вступил в 1832 году», в пору пребывания в военном училище, утверждение, что «в произведениях… Лермонтова за 1833–1834 годы мы не находим революционных нот» и что «политический интерес у Лермонтова в это время, по-видимому, ослабел», нуждается в пересмотре[228]. Напряженная работа над романом о пугачевском восстании в стенах закрытого военно-учебного заведения во времена Николая I сама по себе исключает мысль об ослаблении политических интересов и революционных нот в творчестве Лермонтова. Ибо, по словам того же исследователя, «Вадим», «со всеми своими слабостями и противоречиями, звучит как произведение революционное, как грозное напоминание о часе народной расплаты»[229]. Таким образом, становится ясно, что разговор об идейном кризисе Лермонтова в годы пребывания его в юнкерской школе был просто результатом неправильной датировки.
   Русское дворянство окрестило 1774, пугачевский, год «черным годом». Слово это настолько прочно вошло в обиход помещичьих усадеб и дворянских особняков, что Г. П. Данилевский сто лет спустя назвал так свой роман из времен пугачевщины. «Настанет год, России черный год», – писал Лермонтов в 1830 году, размышляя о возможности повторения пугачевского восстания, о грядущей народной революции, когда «корона упадет» с головы русских царей. И в юнкерской школе, обращаясь к исторической теме, он принялся за работу над романом, действие которого приурочил именно к пугачевскому году.
   Но, несмотря на передатировку, «Вадим» по-прежнему остается самостоятельным опытом исторического романа о пугачевском восстании. И хотя Лермонтов обратился к этой теме одновременно с Пушкиным, но совершенно от него независимо. Припомним, что работа Пушкина над «Капитанской дочкой» в 1833 году не пошла дальше начальных наметок плана. «История Пугачева», которую Пушкин писал в том же 1833 году, в свет вышла только в самом конце 1834 года, а «Капитанская дочка» – в 1836 году, когда работа над незавершенным «Вадимом» была уже в прошлом[230]. «Дубровского» же, о сходстве с которым «Вадима» речь будет ниже, Лермонтов и вовсе не мог знать: этот незаконченный роман, написанный в конце 1832 – начале 1833 года, увидел свет лишь в конце 1841, когда ни Пушкина, ни Лермонтова в живых уже не было.