Вздернули Фому на самой высокой рее, славных его сподвижников развесили, как воблу, на мачтах пониже, и с этаким украшением в Темзу вошел английский корабль. Шапки вверх! Правь, Британия!
   Книга про знаменитого пирата была без обложки и зачитана до тряпичного вида. С годами я начал думать, что она мне приснилась или от военной контузии возникла в моей нездоровой голове.
   Каково же было мое потрясение, когда на мой осторожный вопрос насчет знаменитой книги Иван Маркелович Кузнецов, бородатый книгочей, безвозвратно помешанный на литературе и, кажется, знающий все книги насквозь и помнящий все, что в них и про них написано, просунул руку в книжную полутемь и из пыльного завала вынул "Фому-ягненка", да еще и с подзаголовком -- "Рыцарь наживы".
   Оказалось, что сочинил "Фому" Клод Фаррер, офицер французского флота, и не только ее, а и множество романов с такими завлекательными названиями, которые нашим лениво мозгами пошевеливающим писателям и не снились: "Последняя богиня", "Король кораблекрушений", "Барышня Дак", "Девушка-путешественница", "Забытая беда", -- в двадцатых годах выходило на русском языке его пятнадцатитомное собрание сочинений.
   Вот какого замечательного автора судьба или Господь подсунули мне в трудную минуту. И думал я тогда: "Ах, Фома ты, Фома! Почти наш Ерема, взял бы ты меня отсюда в свою боевую команду, ох и дал бы я звону на морях и на суше, уж повеселился бы, попил и поел, и женщин перепортил бы не-эсчетное количество! А пока что, Фома-Ерема, жрать мне охота, как твоим пиратам, подзаблудившимся в безбрежном океане и давно не щипавшим мирные пузатые корабли и усыпанные плодами и яствами берега..." Карточки мои прикреплены в станционном магазине, хлеб по ним я могу получить только и Базаихе. Здесь мне дали три картофельные оладушки, какой-то суп-рататуй, и я, несмотря на боль в горле, заглотил всю эту пищу, аж слезы из глаз выдавило. Было у меня маленько деньжонок в гимнастерке, купила мне няня банку варенца, погрела в печке, я его выпил, но не проняло меня, сильнее жрать захотелось.
   И тут нашла меня Августа -- написали ей со станции, что я в тяжелом состоянии отправлен в больницу. В деревне подумали, что я попал под колеса. Увидев ноги, руки мои на месте, тетка расплакалась, развязала узелок. В узелке кастрюля, в кастрюле суп из костей от ветчины -- отоварили вместо мяса на сплавщицком лесоучастке, где Августа вкалывала и откуда обыденкой между сменами побежала ко мне,
   Ни удивиться, ни умилиться ее поступком и тому, что со станции написали, -- я не успел. Заслышав запах мясного бульона, скорее схватил ложку, попробовал хлебать его, теплый, запашистый, но ложкой получалось медленно, я взял кастрюлю за дужки и, не отрываясь, выпил похлебку.
   Августа, пока я пил, смотрела на меня, и частили слезы из ее глаз.
   -- Во-от! -- выдохнул я. -- Теперь живу! -- В узелке еще были лепешки из неободранного овса, я их завернул обратно -- горло будут царапать.
   -- А говоришь-то ниче, нормально, -- сказала Августа, вытирая глаза концом платка.
   -- Так ведь чего ж...
   -- Может, тебя отпустят на денек после больницы?
   -- Едва ли. Сегодня сцепщика привезли со Злобино. Без выходных работают, через двенадцать часов.
   -- Х-хосподи! А мы-то, в лесу-то -- бабье одно... Наши-то, овсянские-то хоть сызмальства в тайге -- привычные, а вакуированные шибко мерзнут и увечатся...
   -- Бабушка как? Девчонки?
   -- С имя и водится баушка. Ягоденок набрали дивно. Картошек накопали. Может, перезимуем. Мы-то чЕ, мы вместе. Ты -- один. Помер бы... И не узнашь, где похоронетый... -- У тетки опять задрожал голос, закапали слезы.
   -- Ладно, живы будем -- не помрем!
   -- Кости возьми и обгложи, тут где хрящик, где чЕ завязилось...
   -- Полезное занятие.
   -- Ну дак я пошла. Ночесь на работу. Отпустят, дак иди, не бойся, не объешь. Картошшонки свои, пайку дают...
   -- Хорошо-хорошо. -- Я накоротке приткнулся щекой к голове Августы, она меня поцеловала в лоб потрескавшимися губами и перекрестила.
   -- Мама велела.
   -- Ты уж не говори ей лишнего-то. Я в этой, -- тряхнул я старой, латаной и застиранной пижамой, -- в гуне в этой не гляжусь, а так-то -жених!..
   -- Жени-их! -- махнула рукой тетка и, утирая ладонью лицо, пошла из больничного скверика меж желтых, почти уже осыпавшихся тополей. Возле ворот Августа обернулась, приподняла руку и что-то сказала. "Дак приходи!" -догадался я. "Ладно, ладно", -- отмахнулся я.
   Вернувшись в палату с костями в поле пижамы, я с сожалением глянул на дважды прочитанного "Фому-ягненка" и принялся глодать кости, выколачивать из них мозг. Большинство больных спало, лишь один, самый надоедливый больной, стажер красноярского пункта технического осмотра вагонов, сдуру, может, и нарочно, засунувший пальцы под тормозную колодку во время пробы тормозов, попрыгивая, ходил меж коек, тряс спадающими с тощего зада пижамными штанами, напевая с тем занудливым, приблатненным воем, который дается лишь тюремным кадровикам: "А ты мне изменила, другого полюбила, зачем же ты мне ща-шарики крютила?.."
   -- На! -- протянул я ему кость. Стажер остановился и глядел на меня, ничего не понимая. -- Заткнись! -- пояснил я. Он выхватил кость, захрустел ею.
   -- Шешнадцать лет проробил, и ни единой царапины, -- жаловался старый сцепщик, -- теперь всего переломало, а все оттого, што "Давай! Давай!". Вот и далиТри сменшыка осталось! Че оне втроем-то? Устанут, на себя и на правила рукой махнут, вот порежет которого... Дадут практиканта из фэзэу, дак тоже не выручка, за имя больше смотри, чем за сигнализацией, -- так и норовят куда не следует: да прыгают, все прыгают, будто козявки с ногами в жопе.
   -- На! -- протянул я кость стажеру. -- Отнеси труженику! От благодарного фэзэошника...
   И дядька утих, занялся костью. Стажер присел на мою кровать, смекая насчет добавки, начал рассказывать о той фартовой жизни, какую изведал он.
   "Да знаю я эту роскошную жизнь, в детдоме наслушался. Вот у Фомы-пирата была жизнь так жизнь!.."
   ***
   Так и не сделав прижигание, я выписался из больницы. Ой, как я пожалею об этом, как буду мучиться ангиной на фронте, да и после фронта, не сделав, как оказалось, пустяковой процедуры -- пластинки, подключенные к легкому току и приложенные к тому месту, по которому мы щелкаем, когда хочется дернуть водки.
   Весело катил я на "Ученике", который задом вперед тащил паровоз, и шуровал в нем знакомый мне по ФЗО парень из кочегарской группы. День был лучезарный, мягкий: в лесу, знал я, оседала на колючие растения последняя паутина; последние листья срывало ветром с берез и осин, подножие лиственниц устилало пухом желтой хвои; мохнатые белянки примораживало иньями, они стеклянно хрустели и рассыпались под обувью; в воронках озеленелых от сырости рыжиков намерзала хрупкая ледышка; рябчики свистели и бодрились по утрам; глухари шумно взлетали с осинников, взбивая вороха листьев; дрозды разбойничьими стаями облепляли рябины и черемухи в деревенских и пригородных палисадниках; улетели ласточки и стрижи; стронулась в отлет местная водоплавающая птица; грустно замерев, часами сидели на мокрых камешках кулички-перевозчики; глядя на воду, подогнув лапки, брюшком липли к бревнам и плыли куда-то серые трясогузки. Все-все в природе завершало летнюю работу и страду, готовясь ко сну, и только в мире, у людей не наступало успокоения, они все дрались, дрались, сводили друг дружку со свету.
   Станция встретила меня угрюмой, молчаливой подавленностью. Порченый посмотрел больничную справку, где мне предписывалось еще два дня "домашнего" режима", и убил мою легкую безмятежность, сказав, что "домашний режим" придется отложить до после нойны. Мне, Кузьме, Абросимову, и трем пожилым рабочим с промучастка велено было заняться погребальными делами. На станции отцепили от поезда, идущего с эвакуированными из Ленинграда, ледник, набитый покойниками. Ближний Березовский совхоз выделил подводы и возчиков, мы наряжены были им в помощь.
   Я не стану описывать те похороны -- о таком или все, или ничего. Еще живы ленинградцы, перемогшие блокаду, и я не могу присаливать их раны, ковыряться в кровоточащем сердце, пусть и чернильной ручкой.
   Похоронами я был не просто раздавлен, я был выпотрошен, уничтожен ими и, не выходя на работу, отправился в Березовку, в военкомат -- проситься на фронт.
   Краснорожий заместитель военкома, к которому я попал, прочел мое короткое заявление и уставился в меня проницательным взглядом:
   -- Чего натворил? Выкладывай!
   Я его не понял, и он терпеливо объяснил: сейчас, мол, добровольцами идут книгочеи, мальчишки, отчаявшиеся люди или набезобразившие мужики.
   -- Выкладывай! Выкладывай! -- поощрил он. -- Упер чего? Пришил кого? Утерял карточки? Все равно узнаю...
   У меня закружилась голова -- после похорон я не мог ни есть, ни спать. Схватившись за край стола, я переждал оморочь. Начальник подал мне воды и, когда я отпил глоток, удовлетворенно отвалился в кресле:
   -- Н-нет, карточки, вот они, -- полез я в карман гимнастерки, торопливо, сбивчиво рассказывая о похоронах, о том, как мне было страшно, что я не хочу больше жить, хочу умереть, но с пользой, на войне...
   По мере того, как я рассказывал о своем горе, хлюпая мокрыми губами, утирая рукавом глаза, лицо собеседника скучнело, презрение все явственней проступало на нем: "И это -- воин!"
   В глазах его брезжила, брезжила и, словно от волглого огнива, занялась мысль, пробудился живой ко мне интерес. Я смолк, оглядел внимательно товарища начальника и очнулся: во время войны в народном фольклоре бытовали байки-загадки: "Что? Что такое сверхпрочность? Сверхнахальство? Сверхточность?" Этот дядя был из породы "сверхнахальства" -- околачивался в тылу, жрал по усиленной карточке, спал с женой фронтового офицера, стучал себя в грудь кулаком, крича: "Смерть немецким оккупантам!", и упорно искал себя в списках награжденных. Искал.
   -- Ты ж на брони! Вот если начальник станции подпишет...
   Я схватил заявление и побежал через плохо убранные картофельные поля, по которым темными тенями бродили эвакуированные, перекапывая пашню, и ветвилась грязная дорога, где, хлябаясь в выбоинах, тащились подводы к неглубокой просторной яме, торопливо выкопанной на Березовском кладбище, на отшибе от старых могил.
   -- Дурак! -- первое, что я услышал от Порченого. -- Да этот жирный битюг спит и видит, чтоб такие, как ты, к нему валом валили, иначе же ему самому придется на фронт. Какое ему дело до нужд транспорта? Что ему, хоть в опшэм, хоть и в целом, интересы Родины? Ему своя шкура...
   -- Все вы, тыловые крысы, друг дружки стоите!..
   Иван Иванович, будто от удара, отшатнулся к стене, задел локтем телефон, поймал свалившуюся трубку и, сжав ее за деревянный наручник, глядел на меня расшибленно. Осторожно опустив трубку на рычаг, он обвис плечами и сидел, уставившись взглядом в пол, лицо его тяжелело, провисало щеками, на глазах старилось. Затрещал телефон. Начальник станции схватил трубку, смотрел на нее, чего-то соображая.
   -- Занят я! -- рявкнул он наконец и бросил трубку с такой силой, что она спала с рычага и висела на одной вилке. -- Давай! -- протянул он большую, подушкой набухшую руку.
   -- Чего?
   -- Карточки давай!
   Я начал торопливо доставать из кармана железнодорожное удостоверение, в которое были вложены продуктовые карточки. Иван Иванович решительно черканул с угла на угол красным карандашом на моем заявлении: "Не возражаю", и тем же карандашом бережно, мелко написал на моих карточках: "Отоварить до конца месяца". Учинив подпись, он вздохнул и поднял на меня печальные глаза:
   -- Ладно -- убьют, а если изувечат?..
   "Да, если изувечат, кормить меня некому". Сочувствие скребнуло меня, вновь стронуло во мне злое горе, и, гордо покидая кабинет начальника станции, пропахший отгорелыми фонарными фитилями и угольным дымом, я сказал, слава Богу, хоть не вслух, а про себя: "Без соплей мокро".
   Истрепанный, побитый на фронте, я съездил на станцию Базаиха в сорок восьмом году, чтобы поговорить с Порченым и хотя бы, в общем и целом, как-то загладить застарелую вину. Но за полгода до окончания войны Ивана Ивановича Королева отвезли на Березовское кладбище тоже на заемной совхозной подводе и по той же дороге, где мы возили мертвых ленинградцев и покойники выпадали с телег -- такие на ней были колдобины.
   Сдавши спецовку, сигнальный фонарь и флажки завхозу станции, а неуклюжие фанерные сундуки Пети Железкина и Миши Володькина -- в камеру хранения, я переложил свои наиболее ценные вещи: пару рубашек, бельишко, новые штаны, голубое кашне -- подарок дяди Васи -- в холщовый мешок, пожертвованный мне уборщицей общежития. Картинки, снятыe со стены, стираные онучи, недоношенные "выходные" туфли, кастрюльки, ложки и прочий скарб сбросал в чемодан и тоже снес в камеру хранения. Платочек с полинявшими буквами "Н. Я.", ставший мне уже талисманом, я сложил четвертушкой, засунул в нагрудный карман гимнастерки, ни с кем не попрощавшись, отправился в город и оказался на опустевшей краевой пересылке -- только что здесь была сформирована Отдельная сибирская бригада, и я едва не настиг своих корешков -- Мишу Володькина и Петю Железкина.
   На пересылке грузный, пухлый, по-коровьи пыхтящий писарь отнял у меня военкоматскую бумагу, опросил мое фио и занес его в какой-то форменный журнал. Коренастенький сержант с подбритыми бровями разрешил мне быть свободным "пока", но совсем не исчезать. "Можешь понадобиться", -- сказал он.
   Я послонялся по двору, заглянул в подметенные, продезинфицированные помещения пересылки и расположился на осеннем воздухе, под забором. Вынув харчишки из крашенного домодельной зеленухой мешка с наляпанной на самом видном месте белой заплатой, я крепко покушал, умяв одну из трех буханок хлеба, выданных мне на карточки, и полбутылки топленого масла, отоваренного на жировые и мясные талоны, и почувствовал полное умиротворение. Все мои тяготы-заботы словно бы остались за воротами пересылки, отчужденность и безразличие овладели моей душой -- я еще не знал великого свойства армии, но уже чувствовал, что сам себе не принадлежу, что за меня думают, мною распоряжаются, обо мне заботятся, чтоб накормить, одеть, обуть, и за все за это надо всего лишь подчиняться.
   Эка невидаль! А в школе? А в ФЗО? А на станции я чего делал? Подчинялся, выполнял команды. Да еще вкалывал, да еще голову ломал о житье-бытье, а здесь и забот-то -- не уперли б сидор.
   В казармах было вонько, прямо-таки удушливо от дезинфекции, на голой осенней земле я лечь побоялся -- научила меня болезнь остерегаться простуды. В дальнем углу пересылки обнаружилась сорванная с гвоздя доска. Я ее отодвинул, просунулся в лаз и обнаружил уютную, травой поросшую территорию со скамейками, среди которых стоял красивый дом, у ворот -- крепкий, как гриб подосиновик, флигель. Не вникая особо, куда попал, а попал я, как потом выяснилось, во двор музея Василия Ивановича Сурикова, -- расположился на уютной скамье, под пожухлой, но все еще мохнатой сиренью, уснул глубоко, безмятежно и проснулся лишь на вечерней заре.
   -- И где этот деляга с зеленым сидором и белой заплатой? -- грозно вопрошал кто-то за оградой. -- Найду, винегрет из него сделаю!..
   Я приподнялся, глянул на мешок, положенный под голову, на все еще ослепительно белую заплату и догадался -- ищут меня. Я пролез в дырку и, насвистывая, стал прогуливаться по пересылке, все время поворачиваясь так, чтоб видно было белую заплатку на мешке.
   -- Стой! -- кто-то схватил меня сзади за мешок.
   -- Стою!
   -- Ты где был?
   Я в рифму ответил где -- и мешок сразу отпустили. Передо мною, сурово насупившись, стоял сержант с подбритыми бровями, тот самый, который был в комнате писаря, когда меня оформляли. Я поинтересовался, что ему надо, и он многозначительно ответил:
   -- Тебя, сеньор!
   -- Простите, сэр, но мы с вами не так близко знакомы, чтобы сразу переходить на "ты".
   -- А сейчас познакомимся, и ты не рад этому будешь! -- заявил сержант и с присвистом, в щель передних зубов, разрешаясь злобой и властью, распиравшими его грудь, скомандовал: -- Кр-рю-хом! Н-на кухню ш-гом арш!
   -- Но, но, не больно... -- начал было я щепериться -- сержант вот-вот должен был воспламениться, он уже дымился:
   -- Н-на кухню! Ш-гом! Иначе я из тебя, морда, винегрет сделаю!..
   -- А это видел? -- поднес я ему кулак под нос. И мы схватились драться. Сидор мне мешал, связывал действия, да и после больницы я. Товарищ сержант одолевал меня. Но, вспомнив удалые детдомовские времена, я изловчился и поддел его на "кумпол". Сержант сразу перестал драться, схватился за нос, посмотрел на ладонь.
   -- Нос разбил! -- сержант еще раз поднес ладонь, еще раз посмотрел на нее и, потрясенный, прошептал: -- Старшему по званию! Командиру эркэка!..
   -- А ты не тырься! -- срывая листок пыльного подорожника и прикладывая его к носу товарища сержанта, сказал я. -- Раз командир эркэка, воспитывай словами. Тебе тут не старорежимная армия -- чуть чего -- в рожу!..
   Зажав подорожником нос, сержант подавленно молчал, потом высморкался и уже без металла в голосе тускло приказал следовать за ним.
   Мы оказались в подсобном помещении пищеблока. В неоглядном зале, загроможденном бочками, ящиками, баками, было сыро и мрачно. Пахло здесь, как в доковской столовой, которую посетили мы когда-то с дядей Васей, -гнилой картошкой, очистками, квашеной капустой, несвежим мясом. В полумраке подсобки копошились бесплотные фигуры. Товарищ сержант дал мне наказ: вместе с доходягами и симулянтами, отставшими от боевой сибирской бригады, чистить картошку до тех пор, пока я не сдохну. О том, чтоб сдох непременно и поскорее, он, сержант Федор Рассохин, позаботится лично.
   -- Побег с ответственного участка работы расцениваю как дезертирство! -- предупредил сержант, заранее уверенный, что я обязательно смоюсь из подсобки, от грязной работы.
   Первое в армии наказание я воспринял с легким сердцем, даже с удовольствием. Товарищ сержант Федор Рассохин не ведал, какую тихую радость мне доставляет чищение картошек. От бабушки перешла ко мне привязанность к этой работе и в детдоме закрепилась. Дома, на деревенском огороде, садили почти изведенную потом за малоурожайность русскую скороспелку, розовато-нежного цвета снаружи, с розоватым кружевцем, точнее, с розоватым куржачком внутри, бодрую в цвету, терпеливую к холоду, спорую в росте и такую нежную, что едва ее ножом тронешь -- сок брызжет, а коли сварится, то вся как есть потрескается, и вдоль и поперек, обнажая под кожей сахаристую рассыпчатость.
   Выкопает, бывало, бабушка гнездо-другое картошек, овощи всякой надергает, с корзинами спустится к Енисею и долго булькается в воде. Сперва по отдельности помоет каждую овощь, затем, подоткнув юбку, забредет поглубже и поводит корзиной в светлой струе туда-сюда, после встряхнет над водой ту и другую корзины, но когда подденет их на коромысло, все равно из плетенок густо каплет, дырявит пыль обочь тропинки. Поднявшись на яр, еще не войдя в заулок, бабушка певучим голосом кликала меня. Если я играл поблизости, срывался ей навстречу, она па ходу поворачивалась ко мне той корзиной, в которой зеленела мохнатой ботвой морковь, упруго топорщились листья брюквы, собравшие в разложье слитки чистой воды. И видя, какая мне радость от чистой и потому особо лакомой овощи, бабушка, лучась морщинками, поощряла:
   -- Бери, бери, товаришшэй потчуй! Бог уродил, Бог людям угодил, -- экая благодать от земли!..
   В детдоме я был самый прилежный чистильщик картошек, потому как, слушая легкий скрип ножа, уединялся от людей и пристрастился выдумывать все красивое, даже что-то похожее на стишки. Вьется, бывало, стружка картофельная, вьются в голове мыслишки, вспоминается деревня, бабушка, как она даже зимой, не жалея рук и плеч, носила лишнее коромысло воды и обмывала картошку -- меньше грязнятся и трескаются пальцы, и, чистя картошку, бабушка, наверное, тоже думала о всякой всячине, отдыхала от суеты и хлопот.
   Знай все это товарищ сержант, так и не строжился бы -- он через каждый час наведывался в подсобку и удивленно приподнимал подбритые брови: "Ты еще тут!" За полночь, преодолев строгость, велел плеснуть мне в толченую картошку черпак масла, выдал сухарь -- для укрепления сил, пояснил, что наутро прибывает команда в пятьсот душ, ее приказано столовать, иначе с него снимут шкуру, а он с нас три.
   Хорошо выспавшийся на музейной скамейке, разом отринувший от себя прошлую жизнь, я чистил картошку и орал на всю подсобку соленые частушки. К утру онемели руки и на брюшках пальцев от ножа выступила кровавая мозоль. На трудовом посту, как выяснилось впоследствии, до победного конца выстоял один только боец -- я!
   По достоинству оценив мою стойкость, Федор Рассохин, сам едва державшийся на ногах, сказал мне после того, как была сделана завалка в котлы:
   -- Следуй за мной!
   Мы вышли за ворота пересылки и скоро оказались на центральном проспекте города, возле красивого старинного дома, у входа в который я было приостановился, но сержант, почти уже заснувший на ходу, буркнул:
   "Говорю, следуй" -- и мы поднялись на второй этаж. Порывшись в кармане, сержант достал ключ на цепочке и долго им тыкал в узкую щель замка, врезанного в фасонно обитую черной материей дверь. Наконец он попал в щель, толкнул дверь, и мы очутились в просторной и уютной прихожей, крашенной голубой краской.
   Здесь стояла вешалка с позолоченными металлическими рожками, трюмо в черной, богато отделанной раме, возле трюмо на столике флаконов, пуговиц, штуковин разных не перечесть. На вешалке красовалось голубое пальто с богатым песцовым воротником, шапочка, тоже песцовая, и много тут добра висело. Мне бы оробеть, но я так устал, что глаза мои, хоть и хорошо видели, да уже смутно воспринимали действительность.
   -- Ксюха! -- позвал сержант, раздеваясь, и кивнул мне, чтоб я тоже раздевался.
   -- Ай! -- послышалось из глубины квартиры. Застегиваясь на ходу, постукивая кулаком в зевающий рот, появилась красивая девушка. Она чмокнула Федю в щеку, потянулась, передернула плечами.
   -- ЧЕ так долго?
   -- Дела. Война как-никак идет. Ты опять до четырех читала? Теперь дрыхнешь!
   -- А чЕ у тебя с носом?
   -- ЧЕ? ЧЕ? Ознобил!
   -- Осенью-то?!
   -- С такими, -- Федя зыркнул на меня, -- с такими и летом ознобишь!
   -- Это кто? -- девушка ткнула в меня пальцем.
   -- Защитник Родины.
   -- А-а. -- Девушка снова принялась зевать и потягиваться, глядясь в то же время в зеркало и подбивая пальцами копну волнистых волос с темным лаковым оттенком и даже каким-то мерцанием, пробегающим по ним. -- Помойкой от вас от обоих пахнет.
   -- Помойкой! -- возмутился Федор Рассохин. -- Мы машину картошек очистили, солонины бочек пять перемыли, капусты...
   -- Ладно, ладно, не заводись с пол-оборота! Повесьте все на батарею. Защитнику родины папину пижаму выдам. Жрать будете?
   -- Н-не. Нам бы ткнуться скорей...
   -- Сей секунд, господа! -- Выудив на ходу из плетеной коробки белую лепешечку, девушка сунула ее в рот и удалилась. Скоро в приоткрытую дверь были выброшены две пижамы, мне досталась большая. Феде -- чика в чику.
   Переодевшись, мы вошли в просторную, светлую комнату, где зеркально мерцало вороненое пианино. На середине круглый, инкрустированный стол, далее буфет с искрящейся в нем посудой. В углу стоял ореховый шахматный столик, на котором чернел телефон. Рядом, под окном стоял диван с зеркальной спинкой, на нем раскинута была постель с двумя простынями, чистой подушкой и шерстяным одеялом.
   -- Ложись! -- показал сержант Рассохин на диван, и, почувствовав мою нерешительность, строже добавил: -- Ну, чЕ ты! Дави! Я к себе. -- И он ушел за плотно закрытую, узкую дверь, крича куда-то дальше, в глубь квартиры, есть ли чего от папы и мамы? Издалека донеслось, что от папы была посылка с продуктами и телеграмма -- он переводится из Норильска в Красноярск, от мамы -- ничего...
   Должно быть, уже улегшись, сержант едва ворочающимся языком не то себе, не то девушке пробурчал:
   -- Бросили тебя родители. И я вот возьму да брошу.
   -- Ну и пусть!
   Тут я уснул, точнее, провалился в небытие, и о чем Федя Рассохин разговаривал с девушкой и разговаривал ли -- не слышал.
   Проспали мы долго, и проснулся я от голосов людей, которые не привыкли себя в чем-либо ограничивать, говорить вполголоса.
   -- Спровадил я твоего фунтика в сибирскую, учти, в Отдельную сибирскую бригаду! -- Федя Рассохин примолк -- чай пьют на кухне -- дошло до меня. -Пусть на фронте родину любит, а то присосался, понимаешь!..
   -- ЧЕ присосался-то? К кому присосался?
   -- К тебе! Еле отодрал! Явись мамочка, ты же выканючишь фунтику бронь -- хозяйство стеречь! А тут, -- Федя Рассохин громко хрюкнул, -- гутен морген, гутен таг, хлоп по морде -- вот дак так!
   -- Фе-едь! А одной-то чЕ хорошего?
   -- Ты не дави мне на психику! Не дави! Одна-а! У тя институт, книги, товаришшы...
   -- Товаришшы! -- передразнила его, я начал догадываться -- сестра, скорей всего, сводная -- совершенно они не похожи друг на друга. -- Где они, товаришшы? Всех ты на фронт упек! И фунтика-душечку! У-у злодейский ундер!
   -- Нашла о ком жалеть! Я помчался! Допризывник пусть еще часок-другой подрыхнет -- и на пункт. Все! -- Дверь зашуршала обивкой, и уже с порога Федя Рассохин строго приказал: -- Ты мозги ему тут не запудривай. Они у него и так набекрень. Ну, я двинул. -- Федя, слышал я, громко чмокнул девушку, и, щелкнув замком, дверь затворилась.
   На кухне зазвякала посуда. Убирая ее в шкаф или в стол, девушка напевала себе под нос физкультурную песню, потом громко сама с собой заговорила: