"И откопал же себе где-то жену Миша! Вся в нашу родову -- зубоскалка, частобайка, заботница и работница, не только по двору судя, по числу ребятишек".
   Мы с Мишей, не мешкая, набирали мережу в лодку, осторожно постукивая кибасьями, бросая горкой берестяные наплавки.
   -- Не забыл? -- Миша улыбнулся мне уже привычно, домашне и, чувствуя, как он рад тому, что я живой вернулся с войны и вот рыбачить с ним налаживаюсь, я, не скрывая дрожи в себе и в голосе, отозвался, выпутывая из нитяных ячей костяной кибас:
   -- Что ты! -- и все глядел на резво бегущую, бело заголяющуюся на каменьях Караулку, на Енисей, виднеющийся в прорези распадка, на крутые хребты гор, на останцы, вознесшиеся выше их, на тайгу, сомлело замершую под солнцем. Сок уже сахарится в стволах дерев, по стволам сера топится, шишки новые нарождаются: свечки мохнатые, кислые на вкус, засвечиваются на сосняках, лес, елани, распадки -- каждое место, всякий уголок земли в прыску, и над миром, заплеснутым морем цветения, такое высокое, такое чистое небо! Под небом, высоким и чистым, по ту сторону реки горбится крышами, сверкает окнами родное село, единственное для меня на всем белом свете, село Овсянка.
   -- Что ты, что ты!..
   Мне хочется рассказать брату, что бессчетно видел я все это во сне иль наяву, там, в далеких, чужих краях, которые, как известно, ни глаз, ни ушей не имеют, и не верилось порой, что когда-нибудь я стану набирать сеть в старую, по дну чиненную жестью долбленку, услышу стук топоров и колотушек бадожников с реки, грохот осыпей в горах, увижу берега в солнечном озарении; тени рыжих утесов в реке; рыбину, хлестко, будто мокрым полотенцем, ударившую в устье Караулки, услышу и до малой малости известную, незлобливую брань чьей-то матери: "Полька! Ты моего варнака не видала?" -- "Не видала, девка, не видала. А у нас гость!" -- "Гость? Да но?! А кто жа?" -- "Да Лидии- покойницы сын". -- "Тошно мне! Здоровущий-то, приглядный экий! Ведь я его совсем махоньким помню!.. Как время-то летит, Царица Небесная! Вот бы мать-то, покойница, жива была..."
   С вицей в руке спускается женщина к речке, наверняка зная, где искать надо сейчас дом забывшего сорванца -- бродит он в речке, пищуженцев и налимишков колет под каменьями, серу колупает в лесу, пескарей на палочке жарит, зелень первую мнет -- черемшу, свечки сосен, стебли медуниц и петушков, луковочки саранок, щавель, молодую редьку -- много чего полезного найдет вольный, одичало живущий на природе человек. Клещей нацепляет, исцарапается о боярку, простудит ноги, побьет локти и колени, морда сгорит у него на солнце, нос облупится, глаза ушкуйной удалью засветятся...
   Да неужели правда все это! Неужели я все это вижу? Слышу? И говор женщины, которая меня помнит совсем еще маленького, маму и всех наших знает, -- мне вроде бы знаком, но не могу вот вспомнить -- чья она и когда переселилась из Овсянки на известковый завод? Я промаргиваюсь, наклонив голову. Миша не тормошит меня, бережно набирает сеть, покашливает, но ему охота поговорить, угадываю я. Мало мы разговаривали с ним прежде -- он был старше меня, рос отдельно, рано оторвался от села, все в бакенщиках да в сплавщиках. Но вот помнит, оказывается, меня, хорошо помнит, радехонек, что брат уцелел на войне. И я рад, что встретил брата, что ближе он мне становится с каждой минутой, и припоздалое раскаяние -- редко вспоминал о нем, не писал никогда -- охватило меня. Миша по голосу и погляду моему угадывает мою и ответную свою вину, торопится пройти ее, миновать, загладить доверительностью, рассказывая подробно, как жили, работали в войну, как с Полиной на сплаве сошлись -- муж ее убит на фронте, трое детей от него, да совместных двоих смастерили.
   -- Не теряли время, восполняли потери, -- повинно улыбнулся Миша, перебирая тетиву и встряхивая слежавшееся полотно сети. В глубине его рта нет уже многих зубов, взор притемнен усталостью, лицо впрожелть от нездоровой печени или желудка, искособочен брат простудными болезнями. Мужик Миша, совсем мужик, в годах не таких бы и больших, да рано в работе распочатых -- на лесозаготовках, на сплаву да на реке изъезженных.
   -- Витя! -- закричала сверху, со двора, Полина -- в голосе ее прорвалось притаенное озорство. -- Правду говорят, что колдун на рыбу? Будто от прадеда привороты да наговоры перенял?
   -- А то нет!
   Миша покрутил головой, ну, дескать, даете! -- и кормовым веслом оттолкнул от берега лодку. Так, вперед кормой и плыли мы, перегораживая сетью неширокую, "в трубу" идущую горловину речки. Я выметывал мережу, из-за низкой заборки предбанника, подпертой зарослями шипицы, отсохшими дудками чертополоха и жалицы, украдчиво взошедшей под прелью стены, Полина, привечав на цыпочки, вытянув шею, не поймешь, понарошке иль озоруя, заклинала:
   -- Приколдуй, колдун! Приколдуй, колдун! Леночка, тайменечка, харюзе-оночка! -- бесовская баба даже притопы- вала. За нею все как есть повторяли ребятишки, орали и прыгали так, что волосья на головах взметывались белыми ворохами. -- Таймене-он-оночка! Харюзе-оночка!.. Таймене- ночка!
   -- Нет, -- остановил я действо, -- колдун нынче не в почете, озевали колдунов, на мыло извели! Заветим-ка на победителя, а?! Как, народ?
   -- На победителей! На победителей!
   -- Пускай на победителей, абы поймалась! -- Полина скло- нилась над таганком, от которого тянулся почти невидимый в солнечном дрожании дым и летели невидимые, лишь на мгновение загорающиеся искры. -- Я все одно заводить квашонку стану -- не попадется ничего, хоть с молитвой да испеку пирог!
   Поставив сеть и поддернув легкую долбленую лодку на берег, мы сидели на каменных плитах под навесом прохладного, еще сочащегося яра. Из яра крошилась земля, вымывало каменные плитки и волосяные коренья цевошника, в котором деловито возилась, излаживая гнездо, маленькая чечевица и, забывшись в труде или отдыхая от него, порой выговаривала: "Вить-витю-витю".
   -- Тебя зовет, -- мотнул головой Миша, неслышно оборачи- ваясь, чтоб поглядеть на птичку.
   Неторопливо, с чувством выполненной работы, курили мы с братом, переговаривались о том о сем и не услышали, как спустилась к нам Полина. В левой руке ее недочищенная картофелина, в правой бритвенно-острая половинка сломанного ножа. Полина была чем-то перепугана, рот ее полуоткрыт, загар на лице разжижился, как бы слой из-под него более светлый проступил, сделались заметней отруби веснушек.
   -- Мужики! -- задушенно просипела Полина, указывая обломком ножа на речку Караулку.
   Середних наплавков сети не видно. Один за другим в воду уныривали ближние берестяные трубочки, вытягивалась тетива, ползла змейкой хвостовина. Застрявший меж камней на берегу желтый костяной кибас подергался, подергался и булькнул в речку. "Ну и что? Вода катится на убыль, течением давит сеть, огнетает наплавки, вытягивает тетиву..." Меж тем хвостовина все уползала и уползала, и не было сил оторвать от нее глаз, ровно бы на самом деле озеванные, пялились мы на нее и не могли стронуться с места, заталкивали в себя, словно в мешок, поглубже мысль о дикой удаче. Этак ведется у здешних добытчиков от веку: попалась рыбина или дичь в лесу, тверди до последку: "Ох, неправда! Ничего не вижу! Ничего не чую!" -- уж целишься в дичину или тянешь рыбину, но про себя упорно повторяй; "Ох, не моя! Ох, уйдетОх, сорвется!" -- и добыча наверняка твоей будет. Словом, чтоб не сглазить, не отпугнуть удачу, надо от нее открещиваться изо всех сил -- дело проверенное.
   Полина бросила нож, картошку, повалила Мишу в лодку, опрокинулась в нее сама, заголившись латаной исподиной. Долбленка шатнулась, покатились по ней шесты, брякнули железки, хрустнуло стекло бакенской лампы. Миша ухватился за тетиву сети. Полина орудовала веслом. Я бегал по берегу, махал руками, пытался руководить. Через длинные-длинные, короткие-прекороткие мгновения Миша и Полина вывалили в лодку что-то живое, в сеть запутанное. Братан бухнулся на живот, стало его не видно за обшитыми бортами лодки.
   -- Р-р-р-реби-и-и-и-и! -- разнесся вопль по Караулке. Ребятишки, скатившиеся по ступенькам к речке, ринулись обратно и спрятались за баню. Я бродом кинулся встречь лодке, рванул ее так, что она у меня почти по воздуху на берег вынеслась. Полина едва не вывалилась за борт, кыркнуть на меня хотела, но времени у нее на это не было. Она перемахнула через меня -- я почему-то оказался на карачках, -- обдав теплом из-под подола. Миша плюхнулся следом за нею на берег, держа в беремени что-то выворачивающееся из спутанной сети. Мишу уронило. Из мережи раскаленным осколком высунулся кроваво-алый плавник!
   "Батюшки! Таймень!"
   Дальше я помнил и видел все отрывочно. Полина с Мишей пали на сеть. Их толкала, опрокидывала, пыталась сбросить с себя могучая рыбина. И сбросила-таки, сперва сухопарого Мишу, затем Полину отшвырнула, сама же покатилась вместе с сетью к воде, бренча кибасьями о камни.
   -- ЧЕ стоишь?! -- рявкнула на меня моя свояченица, сверкая ошалелыми глазищами, вся уж как есть белая, патлатая, тяжело ноздрями сипящая. И, привыкший на войне беспрекословно выполнять команду, я тут же пал брюхом на сеть и почувствовал грудью, всем собою почувствовал упругое тело рыбины, услышал, как она меня приподнимает, увидел совсем близко сосредоточенное лицо свояченицы, вывалянного в глине братана. Он хватал кого-то руками, ртом ловил воздух иль пытался кричать что-то, катаясь рядом со мной на берегу.
   Полина очухалась первая да так завезла кулаком по моей спине, что екнули во мне все печенки и селезенки, шибчей зазвенело в контуженой голове:
   -- А не колдун?! Не колдун, яз-зва!
   Настороженно поднимались мы, отлепляя руки от рыбины, в любой миг готовые снова хватать, падать, бороться, если ей вздумается бунтовать. Топорщились огненные перья рыбины, надменно загибался и пружинисто разгибался ее хвост, легко, как бы даже небрежно хлопаясь о сухую острину камней.
   Потрепанные схваткой, возбужденные, горячие, мы неотрывно глядели на яркокрылую, покатую тушу рыбины. Мне, еще не отвыкшему от войны, толстая и темная спина рыбины, стремительно набирающая кругизну за еще более стремительным ветровым плавником, уходящая к раздвоенному хвосту, напоминала торпеду с насечками сверкающих колец и серебрушек по округлым бокам и на утолщении, искусно пригнанных друг к дружке. Под округлостями колец и серебрушек с исподу проглядывали пятна старинных крупных монет с приглушенной временем позолотой -- неуловимы, переменчивы краски на теле рыбины, в малахитовой прозелени монет мерещилась тень иль отзвук тех давних веков, когда везде были чудеса, всюду людям мерещились клады. И вот, со дна пучин, из онемелых веков явилось нам чудо. Дотронулись мы до какой-то высшей силы, до чего-то столь прекрасного, что ощущение боязливого трепета пронизало нас, ровно бы священное что свистнули мы из храма, испугались содеянного и не ведали, что теперь с ним делать и куда его девать?
   "Кликуша, -- ругаю я самого себя, -- накадил-то, накадил! Тайменя-разбойника в существо чуть ли не святое произвел! Фронтовик тоже мне!" -- ругаюсь, но никак не могу погасить в себе какого-то особенного волнения и ощущения таинства.
   Рыба в радуге неуловимых, быстро тускнеющих красок, вывалянная в крупной дресве, в намойном желтом песке, смотрит напаянными ободками зенков из округленных глазниц мимо нас, в свою какую-то даль, сосредоточенная мысль, нас не задевая, не касаясь, ворочается под покатым, большим ее лбом. В скобках твердого рта закушена разумная скорбь. Есть, все ж есть какая-то непостижимая, запредельная в ней тайность! В неусмиренном теле рыбы свершается работа, направляемая мыслью. Каждая клетка большого тела, от хвоста до полуразодранного удушьем губатого рта, схваченного стальной подковой челюсти, полнится энергией, собирая исподволь в комок упрямство, силу, стремление к бунту и свободе. Реже, аккуратней, печатается веер хвоста о землю. Медленней, протяжней всосы жабер. Вот жаберные крышки распахнулись так широко, что под ними обозначилась кисельная зубчатка и арбузно спелая, тоже зубчатая жаберная мякоть. Праздничной, яркой гармошкой растянуло жабры, выпуская из мехов воздух. Хвост тайменя, гибкий, слюдянистый, всеми стрельчатыми перепонками уперся в землю и кинул упругое, дугой вытянутое тело рыбины вверх. В воздухе над берегом, выпростанная из липкой паутины сети, яростно задергалась, затрепетала крыльями плавников рыбина, засверкала каждой звездочкой чешуи, прозвенела всем золотом, серебром и рухнула на камни -- последний рывок к свободе взял всю мощь упрямого, где-то и в чем-то разумного все-таки существа.
   На камнях билась, рвала себя, пластала кожу, сорила чешуйками уже слепая и от слепоты беспомощная водяная тварь, большая, все еще красивая, но все-таки тварь. Рассудок ее, пусть маленький, угас, и сразу разъединилось в теле рыбы все, лишь инстинктом, одним только инстинктом она устремлена в холодную, мягко разымающуюся, родную стихию, где все наполнено движением, привычной тяжестью глубин, покоем беззвучия -- шум воды не шум для рыб, продолжение привычного покоя. Нет там расслабляющей воздушной пустоты, забитой сверху донизу хаосами звуков и жарким сиянием усыпляющего солнца, нет небесной безбрежности, которая тускло отражалась в реке белыми тенями облаков, пятнышками звезд, сиянием круглой луны. Иногда небо полосовало по воде вспышками, но от них можно было спрятаться под камни либо вдавиться еще дальше в темень глубины, стать чутким брюхом на струю донных ключей, пронзающих тело бодрящим током ледяной воды.
   Вянет тело, дрябнут мускулы, распирает воздухом нутро, мелко-мелко, по-птичьи дрожат растопыренные перья плавников, рывками дергаются жаберные крышки и, не прикрыв отверстий, все еще жарко полыхающих изнутри, замирают на полувыдохе. Совсем уж скорбно западает рот тайменя в углах, потом медленно, мертво растворяется уже не рот, а зев, в глуби которого за частоколом острых зубов виден стебель несоразмерного зеву, маленького, нежно-розового языка. Исхлестанный о камни хвост ссохся до ломкости, дрожь еще раз пробежала по увядшему телу рыбы, покрытому клейковиной жира, может, и больного пота, выступившего от жары, тряхнуло каждую чешуинку, каждую отчеканенную серебрушку, каждое колечко, но ни звона, ни даже тихого звука не раздалось уже, но все-таки и поверженная рыба не выглядела жалкой, сдавшейся, некрасивой. Так никому и не покорившейся, надменной, величаво скорбной -- вот какой она выглядела, только брюхо, вздувшееся под грудью от заглотышей, с девственно-глубокой бороздкой у прихвостного плавника выдавало слабость, даже беспомощность рыбы, сам же плавничок был все еще петушино-яркий, но казался уже лишним на этом холодном, сером теле.
   Я ладонью стирал с успокоившегося тела рыбы дресву, чувствовал плотную шероховатость чешуи, усмиренную силу, и, странное дело, при виде добычи впервые после фронта в меня вселялась уверенность покоя и мира.
   Я начинал осязать мир в обыденном обличье, где не убивают, а добывают, где все-все растет, живет, поет не по команде, а по закону давно сотворенной жизни. Я проникался ощущением тишины и величия земного пространства, еще так недавно суженного, стиснутого, зажатого щелью или царапиной траншеи. Свет солнца, блеск воды, шум тайги, глубина неба -- это уже не загаснет, не оборвется от слепой пули, шипящего снаряда, воющей бомбы, вопящей мины -это навсегда, теперь на весь твой векНа весь! Понимаешь? И в то же время из моей успокоенно работающей души и памяти прорастал корешок в чью-то чужую, призрачно-пространственную память, из недр ее отрывочные мерклые возникали видения и онемелые картины.
   Во мне, как и во всяком человеке, пережившем страшные времена, гнездилась, видать, тоска по первобытной, естественной жизни. Виделась пещера, хижина ли. В ней чадил смоляной ломью костер, вокруг него волосатые люди. Глава рода в шкуре, надетой через плечо, сваливал к огню тушу горного козла. Дикой жадностью горят глаза голопупых, низколобых чертенят-ребятишек. Спокойно лицо женщины. Лишь в глуби ее взора таится гордое и дикое достоинство. Глава рода преисполнен величия, он доволен сознанием выполненной работы -- он добыл пищу детям, которые есть продление его. Нет в нем иных устремлений, кроме продления себя, а значит, жизни своей в бесконечность, и страха за нее нет. Только силы небесные пугают его громами и молниями, но он уже научился отмаливать их, бросив половину добычи в огонь, полыхающий в сердце самой высокой горы.
   Продолжительность его жизни восемнадцать лет!
   Век многих моих товарищей, тех самых победителей, на которых мы с Мишиной семьей, как в древности, загадали добычу и так счастливо забросили ловушку, -- тоже кончился в восемнадцать лет. Только жизнь их была куда сложней, чем у древлян, и смерть не своя, насильственная смерть, и приняли они смерть от людей.
   Их убили.
   Так что ж, для того мучился тысячелетия человек, для того прозревал, чтобы "замкнуть круг жизни", как и в дикие, неразумные времена -- в восемнадцать лет?!
   А я -- живой, я счастлив. Счастлив?.. Нет, нет, не хочу, не приемлю такого счастья, не могу считать себя и людей счастливыми до тех пор, пока под ногами у них трясется от военных громов не земля, нет, а мешок, набитый человеческими костями, поостывшей лавой клокочет кровь, готовая в любой момент захлестнуть весь мир красными волнами.
   Но я жив! Значит, соглашаюсь со всем сущим, значит, приемлю его, радуюсь дарованной мне жизни, желаю покоя и радости не только себе, а всем людям. Батюшки мои, как сложно-то все! И старшины ротного нет рядом -- а он так просто умел разрешать все сложности и сомнения: не умеешь -- научу, не понимаешь -- разъясню, не согласен -- накажу!
   Под тенистым сырым яром сидят и смотрят на рыбу мой брат с женою. В стороне в пугливую стайку сбились ребятишки, и не ведают они, не гадают, о чем я, дурак, думаю! Ждут чего-то. Слов или действий? Иль тоже переживают печаль и радость при виде такой редкостной добычи?
   -- Это он пасся возле каменного порожка, -- словоохот- ливо, освобожденно рассказывал детишкам про тайменя Миша, вытирая с лица полой телогрейки грязь и отплевывая дресву. -- В слив воды поднялся, стоит за корягой, караулит. Ушлая тварина! Как с верховьев Караулки покатится ослабевшая после икромета рыба, он ее цап-царап! Да мы тоже не дремали, того дожидалися!.. -- перешел Миша на стих, удивился сам себе, загоготал, свалил старшего парнишку на песок, давай его щекотать за брюхо. Ребятишки боязливо тыкали пальцами в рыбину и, ровно бы ожегшись, отдергивали руки. Но когда отец начал игру, они все с визгом повалились на него и тоже давай родителя щекотать. Смех, шум, гвалт, радость. Мишу прямо-таки распирало, он не мог и минуты сидеть просто так, ему надо было что-то делать, говорить.
   -- Таймень -- зверь чуткий! -- продолжал он рассказывать, надуревшись с ребятами. -- Небось чуял, как мы с Витей сеть ставили, нервничал, да не хотелось ему с кормного местечка сходить. Не один день, поди, жировал, пообвык тута. Но сбрякали кибасья, шест звякнул. Полька орет! Ребятишкишпанята заклик декламируют... Жу-уть! И не выдержал таймеха страхоты такой, хватанул из речки, да рылом-то в сеть! Пробил ее бы, запросто пробил -сетчонка старая, прелая, но я тоже соображаю кой-чего, режь к ней подвязал! И влип, бродяга, биться в сети начал, а она с двойной стенкой, он, боров жирный, сдуру-то и запутался! Совсем! И теперь ему, -- Миша значительно поднял указательный палец, -- теперь ему одна дорога -- в пирог!
   -- В пирог! В пирог! -- захлопали в ладоши и запрыгали ребятишки, тощенькие, костлявые, как и все дети военной поры, радуясь добыче больше всех нас, и снова кучей малой повалились на отца.
   -- Надо жа! -- удивлялась Полина, вытряхивая платок и повязываясь. -Надо жа! Только закинули сетку!.. -- поглядела на меня и засмеялась, обнажив большие белые зубы. -- Экие обормоты! Извалялись! Избились! Куда бы он из сетки-то девался? Витя ладно, давно рыбы не видал. А мы-то, ты-то, рыбак, едрена копалка! -- стукнула она Мишу по затылку. -- Ну, как он его!.. -Полина задыхалась от смеха. -- Как он мотырнул баканшыка, токо у него сбрякало!..
   -- А самуЕ-то! СамуЕ! Ладно, брякать нечему, акромя языка! -- Миша плюнул под ноги, махнул рукой, нажил, дескать, я с вами греха, и занялся делами: привязал лодку, хотя привязывать ее было незачем, шест ли, весло ли искать взялся, обнаружил, что кисет с табаком вымочил, принялся пушить все на свете, заявил, что он падину эту, тайменя, выбросил бы обратно в реку, если б тот еще мог плавать, бабу свою заодно утопил бы -- не скалила чтоб зубы, когда мужик подыхает без курева!..
   Обретая деловитость, Полина прервала выступление мужа:
   -- Кончай давай попусту дорогие такие слова изводить! -- и распорядилась: -- Руби зверюгу пополам. Половину в Овсянку плавь -- на вино. Половину сами ись будем. В деревне и табаком разживешься. Наших всех зови. Ох, и гульнем жа!..
   ***
   Три дня и три ночи шел пир, хоть и не на весь мир, однако известковый поселок был гульбою взбудоражен. Случилось в нем несколько инвалидов и только-только демобилизованных бойцов. Братство нас объяло, гулянка пошла вширь. Мелькали лица, раздавались поцелуи, лились слезы, трещали кости от объятий, гнулись половицы от пляски, была пробита западня, и один боец сорвался в подполье, но ничего не переломал в себе и на себе, благополучно извлечен был наверх, всем сделалось еще веселее. Миша пришил западню гвоздями на живульку, ударил в нее пяткой, проверяя стойкость, -- можно плясать дальше. Вчерашние вояки ревели боевые песни, подавали команды, рвались рассказывать каждый о своем, но некому их было слушать; солеными частушками сыпали мои земляки, озоровали бабы, и пуще всех выкомуривала Полина:
   -- На море, на океане, на острове Буяне, -- складно колоколила она, угощая гостей пирогом с таймениной, -- стоит бык печенай, в заду у его чеснок толченый, с одного боку режь, с заду макай да ешь!
   -- Полька! Штабы тя язвило! Да где ты набралася-то всего? Где навострилась?
   -- В ниверситете! -- подбоченивалась Полина.
   -- Где тот ниверситет-то? -- глуша раздирающий груди хохот, гости ждали ответа.
   -- За трубой, знать, на пече, на десятом кирпиче, возле тятина оплужника, у обшэственного нужника! Одним словом, девки, ниверситет тот и вы знавали -- сплавна запань на Усть-Мане да леспромхозовский барак на таежной деляне.
   И куда чего делось? Сникли бабы, головами затрясли, платками заутирались:
   -- Да уж, ниверситет дак ниверситет, будь он проклятой! Есть чЕ вспомянуть! До горла в снегу, на военной пайке-голодайке... Мужицки чембары подпояшешь, топор-пилу в руки -- и на мороз, в трещебник!.. Слез-то сколько пролито, горя-то сколько пережито...
   -- Эй, бабоньки, эй! На печали не сворачивай! Как говорит матушка Екатерина Петровна: "Бабьи печали нас переживут и поперед нас от могилы убегут". А ну-ка, девоньки, а ну-ка, подруженьки, подняли, подняли! Седня праздник, жена мужа дразнит, шаньги мажет, кукиш кажет: "На тебе, муженек, сла-а-аденький пирожок, с лучком, с мачком, с пе-е-ер- чико-ом!"
   Взбудораженные гулянкой ребятишки заглядывали в окна и двери, смеялись, передразнивали пьяных, что-то таскали со стола. Их кто-нибудь пугал понарошке, топотя ногами, они с визгом сыпались под яр и там спасенно хохотали.
   Все наши, кроме бабушки, перебывали в Мишиной избушке, даже пароход какой-то приблудился. Оказалось на нем обстановочное начальство -намеривалось крепко взгреть Мишу, но, узнавши, по какому случаю идет пир, не только смягчилось, даже от себя посудину выставило. Под пирог, под уху с таймениной да под толченую черемшу хорошо нам пилось и пелось. В особенности удалась нам завалящая песня: "Горит свеча дрожащим светом, бандиты все спокойно спят, а мент решетки проверяет -- замки железные звенят..." Дальше в песне наступало жалостное: "Один бандит, он всех моложе, склонивши голову на грудь, в тоске по родине далекой не может, бедненький, заснуть..."
   Вся компания "уливалась" бы тут слезами, я подвергнулся бы особенно активной нежности по причине моего сиротского положения в родове, отныне еще и оттого, что на войне поувечен. И все пошло бы дальше дружно, жалостливо, согласно. И наплыло на меня красным семафором паскудное слово "мент", и поведал я застолью, братьям и сестрам своим, как подвергнулся унизительному задержанию на уединенной даче современного губернатора.
   Женщины, как им и полагалось, все истолковали по-земному: "Да у нас отродясь ворья в родне не было!"
   Мужчины, среди которых особое рвение выказывал Миша, человек, в общем-то, отроду смирный, но чувствующий себя неловко, как "тыловик", похватали кто чего и двинули походом за Караулку. Братан прихватил дробовик и патронташ; мы выламывали из огорода тынины. Впереди всех катил под гору полководцем на звенящей коляске затесавшийся в компанию городской инвалид.
   Набравши разгон на войне, еще не остудившейся в нас, все мы, в первую голову недавно бойцы, распалились, кричали, грозно потрясая дрекольем. Люди в ближних избах стали запираться на засовы. Не знаю, что бы мы натворили, скорее всего до цели не дошли бы, схватились бы с кем-нибудь другим, но бабы, наши российские бабы, твердо знающие свою задачу: хранить мужиков от бед, напастей и дури, стали боевым заслоном у речки и за водный рубеж нас не пускали, бесстрашно вырывая дреколье, расталкивали по сторонам. А мы, чем они нас больше унимали, тем шибче ярились. Какая-то из баб умывала инвалида в речке -- он не удержал ходу, скатился с крутика, опрокинулся вверх колесами и разбил о камни нос. Какая-то, вроде бы Полина, щелкнула мужа по загривку, которая-то кричала; "Навязались на наши головы! Чтоб вы пропали, кровопивцы!" -- "Упрись, Гаранька, в кутузку тащат!" -- дурачился босой мужичонка с известкового поселка, понарошке оказывая сопротивление жене.