Доктор словно не замечал меня, и концы его красных вывернутых губ еще брезгливее оттягивались к подбородку. Веруша с подчеркнутым оживлением рассказывала матери о киевских модах. Лишь Наталка ничего не подозревала и безмятежно мне улыбалась.
   Вечером молодожены Михайловы собрались уезжать. Когда доктор уже надевал на кухне калоши, я несмело попросил:
   – Передайте, пожалуйста, Боре Кучеренко поклон. Доктор поцеловал руку у тещи, обнял Наталку и лишь после этого, не глядя на меня, процедил сквозь зубы:
   – Ладно, Передам.
   Мне уже было известно, что "в дети" из гостиницы меня взяли Сидорчуки, а доктор только выполнял их волю. Я боялся его, мне казалось, что доктор меня не любит.
   Наступили будни, и вновь потянулась домашняя скука, уроки у пани Чигринки, схватки с крысами и чтение книжонок, на цветной обложке которых были нарисованы безлобые бандиты, похожие на орангутангов. С Тадзиком Сташевским мне запретили играть. "Раз не умеешь дружить, то и нечего", – сказали мне дома. И я все чаще одиноко бродил по запутанным тропкам соснового бора.
   В те дни, когда крутила метель или меня наказывали и оставляли в четырех стенах, я совсем не знал, чем заняться. У нac в Клавдиеве опять жила Веруша. Ее муж был занят в госпитале, и она приехала одна, чтобы пошить на Сидорчуковой машинке кое-что из белья. Веруша не раз спрашивала, почему я не могу "дружить с Наталкой, как все хорошие дети". Я бы уж и сам не прочь – но как? Во что мы, пацаны, играли в Новочеркасском интернате? В «коня-кобылу», в чехарду, "жали масло" – все развлечения не для девочек. И в одно ненастное утро меня вдруг осенила счастливая мысль. Карты – вот доступный досуг для "младшей сестры". На кухне у нас лежала затрепанная колода, на которой гадала глухонемая прислуга. Картежник я был заядлый и с полным знанием обучил Наталку в очко. Мы обрадовались такому интересному делу и пожалели, что я не вспомнил о нем раньше. Сидели мы в передней, на моем диванчике; игра шла под щелчки.
   – Опять у тебя перебор! – весело кричал я Наталке. – Аж двадцать шесть очков. Кто же прикупает на семнадцати?
   – Хотела больше, – с хохотом отвечала она.
   – Вот и подставляй лоб.
   И только я отсчитал щелчки, как из спальни вышла Веруша с утюгом в руке. Она гладила сшитую сорочку и спешила на кухню за горячими углями.
   – Это еще что? – в удивлении остановилась она.
   – Очко, – весело ответил я и, желая показать, какой я мастер, с шиком шлепнул картон по диванчику.
   – Что это за "очко"? – Веруша еще выше подняла тонкие изогнутые брови. Наталка, у тебя весь лоб красный… да и у «братца». Боже! Кто вас научил этой ужасной уличной игре?.. Боря научил? Дайте-ка сюда карты.
   Я недоумевал: ведь сама говорила, чтобы я чем-нибудь занялся с Наталкой. В карты играют и взрослые. Мы ж не на деньги!
   Отняв у нас карты, Веруша тут же вернулась в спальню к матери. Вскоре оттуда позвали:
   – Наталка!
   Я остался один. Девочку больше не выпустили.
   С каждым днем я чувствовал себя в доме начальника станции все более одиноким. Тимофей Андреич хмурился, перестал брать меня в дежурку, шутить, что мне пора отпускать запорожские усы. Домна Семеновна по-прежнему взбивала мне заботливо подушку, крестила на сон грядущий, но и она теперь смотрела с каким-то тревожным недоумением, иногда вдруг принималась считать серебряные ложки в буфете. Веруша до самого отъезда к мужу холодно щурила глаза, встречаясь со мной взглядом.
   Поселок окутал рыхлый лиловый туман, с крыш капало, из-под мокрого снега вылезла ржавая прошлогодняя трава. Я затосковал. В мечтах рисовался Киев в россыпи алмазных огней, в ушах звучали трамвайные звонки. Я закрывал глаза и видел огромные цветистые афиши шевченковского театра. А морская флотилия Бори Кучеренко! Притом мне еще надо было вернуть ему книгу «Дон-Кихот». Да и что я вообще, крепостной? Обязан всю жизнь сидеть в этом зачуханном поселке? Иль в моих жилах не казачья кровь?
   И я решился.
   Воскресным утром, когда Тимофей Андреич сидел дома, я сбежал на станцию. Клавдиевские железнодорожники знали меня отлично, и никто не помешал мне без билета сесть в дачный состав. В городе я прямо с вокзала отправился в госпиталь на Кадетское шоссе. Квартира Михайловых оказалась запертой, и я почувствовал огромное облегчение. Сразу нажал кнопку звонка на двери Кучеренко. Открыла профессорша – худощавая, вечно озабоченная женщина с полустёршимся маникюром на тонких огрубевших пальцах, в нарядном фартучке.
   – А, гость! – приветливо сказала она.
   Из столовой выглянул Боря. Он остановился у дальней двери, я у двери входной, мы молча радостно улыбались друг другу и не трогались с места. Я шмыгнул вспотевшим носом, спросил:
   – Чего делаешь?
   – Задачки решал. А ты приехал?
   – Приехал. Давай поиграем?
   Я сделал два шага к нему, он ко мне, и, схватившись за руки, оба счастливые, мы резво побежали из передней.
   – А уроки? – остановила сына профессорша и улыбнулась черными, добрыми, когда-то красивыми глазами.
   – Успею, – отмахнулся Боря. – И вечно ты, мама… И вот мы опять расположились на знакомом лысом ковре в разных углах комнаты, отгородили «порты» книгами, одной из которых вновь был толстенный «Дон-Кихот», выстроили у «пирса» военные корабли и нача-ли артиллерийский обстрел. Оба мы с увлечением выкрикивали морскую команду, бурно выражали восторг от удачных выстрелов и подняли такой шум, что профессорше Кучеренко несколько раз приходилось умерять наш пыл. Боря требовал, чтобы мать, как третья, нейтральная держава, не вторгалась на театр военных действий, не сбивала своими ногами «острова», и ей опять приходилось пробираться вдоль стен. Я забыл о своем побеге, о предстоявшем объяснении с Михайловыми (а я знал, что оно будет) и наслаждался игрой с другом. Вот если бы «тезка» жил в Клавдиеве или я здесь, в Киеве, – ничего бы лучше не надо!
   Наконец профессорша проявила свою власть:
   – Хватит, Боря. Скоро час дня. Пора в школу.
   – Еще рано. Не мешай, пожалуйста… Хр-рабрые матр-росы линкора «Мар-рат»! Захватывайте судно противника на аб-бор-рда-аж!
   – А я сказала, довольно! – Профессорша бесцеремонно перевернула ногой геройское судно, и вся его команда растянулась на "бурных волнах моря". Садись обедать. А то весь твой флот полетит в помойное ведро. Вечером наиграетесь.
   – Ну еще хоть пять минуточек! Мам! Я совсем-совсем не хочу есть.
   – Мне уже надоели твои «минуточки»!
   – Заставляешь силой? Тогда я, как Ганди, объявлю голодную забастовку.
   И лишь после того как профессорша сказала, что я тоже пообедаю с ним, Боря тут же очень охотно прекратил голодную забастовку. Я не знал, кто такой Ганди, но вспомнил, что с утра ничего не ел, и уселся за стол, не ожидая вторичного приглашения. Да и мог ли я отказаться от еды? В этом отношении у меня не было такого мужества, какое имел Ганди, притом я словно предчувствовал, сколько мне еще предстоит поститься в будущем.
   Мы с товарищем дружно заканчивали жаркое, когда за окном послышались пронзительные детские возгласы, свист: это из школы возвращалась первая смена.
   – Вот твои минуточки, – с упреком сказала профессорша сыну, заботливо подавая ему ранец с учебниками. Боря соскочил со стула, не дожевав куска; надевая пальто и отбиваясь от матери, которая пыталась закутать шарфом его тонкую шею, он тут же взял с меня слово вечером продолжить морской бой.
   – Приходи сразу после ужина. Ладно, Боря? Профессорша предложила мне подождать возвращения Михайловых у нее в квартире. Я не любил оставаться со взрослыми; я совершенно не знал, о чем мне с ними разговаривать. Сидеть и молча сопеть носом? Это я мог с успехом проделать и на улице. Поэтому сказал профессорше, что погуляю во дворе, и отправился в город.
   "Ганди голодушкой воюет с англичанами, – размышлял я на улице, вспомнив рассказ Бори Кучеренко о мудреном индусе. – Чудно! Почему бы Ганди не воевать как-нибудь по-другому? Ну… отказался бы целый год умываться? Или пускай бы даже бросил курить сигары. А то еще вот чего: пришли бы лорды его мучить, а он взял бы и гордо плюнул им в рыло! Это – борьба! Но отказаться насовсем от еды? А вдруг ему дадут колбасы и… сто плиток шоколаду? Тогда как?"
   По моему мнению, против колбасы и шоколаду и сам царь не устоял бы.
   Остаток дня у меня прошел так же весело. Сунув руки в карманы, я толкался по огромному Еврейскому базару, купил шикарную рассыпную папироску у мальчишки с фанерным шарабаном через плечо. Вскочил на подножку трамвая и зайцем покатил в гостиницу к Гречке. Там похвастался перед кухаркой чимеркой, зашел в кабинет к Боярскому и рассказал, в каком году какой царь родился, когда его уложили в гроб, – и администратор милостиво разрешил мне вечером посмотреть в своем театре "Запорожец за Дунаем". Все знакомые хвалили мою ученость, говорили, как я хорошо выгляжу, давали гостинцев, денег "на трамвай", и я мысленно обозвал себя дурнем: почему раньше не догадался отведать сладкой привольной жизни? Лишь к полуночи, нагруженный дареными яблоками, конфетами, я вернулся на Кадетское шоссе. Огорчало меня одно: опоздал к Боре Кучеренко поиграть в морскую войну. Ничего, посражаемся завтра. С недельку-то я еще поживу в Киеве, – тут куда веселей, чем в Клавдиеве. Не все ли равно Сидорчукам, где меня кормить? А пани Чигринка подождет со своими крысами и уроками. В конце концов я свободный советский гражданин: кто мне может на хвост соли насыпать?
   В окнах Михайловской квартиры горел свет. Я давно приготовил речь, которая очень просто объясняла мой приезд. "Соскучился и решил вас навестить". Ловко? Главный козырь был тот, что я не истратил ни копейки на билет: можно ль тут гневаться? Однако перед дверью опять струсил и скорее поскреб в нее, чем постучал, как это положено настоящим героям.
   Открыли мне тем не менее почти в ту же минуту. Впустив меня в комнату, Веруша проговорила возбужденно и с заметным облегчением:
   – Наконец!
   Доктор стоял у подоконника, скрестив на груди руки я встретил пристальный, немигающий взгляд его черных цыганских глаз и почувствовал холод за воротником, будто мне туда сыпанули снега.
   – Как ты, Борис, очутился в Киеве? – глухо спросил он. – Кто тебя привез?
   – Никто. Я билет…
   – Один приехал? – перебил Михайлов и недоуменно поднял брови. – Один? Но… за каким делом?
   – Ничего не пойму! – вырвалось у Веруши. – Почему ты днем не дождался, пока мы вернемся из магазина? Профессорша Кучеренко говорит: "Ваш Боря приехал", – а мы только глазами хлопаем! В какое положение ты ставишь нас перед людьми? "Он у нас пообедал"! Или ты дома не сыт… даже при твоем аппетите?
   Я краснел, моргал, и приготовленная речь вылетела из моей головы. Доктор остановил жену твердым пожатием руки: видимо, просил успокоиться. Сквозь зубы спросил меня:
   – Отвечай, зачем тебя отпустили из Клавдиева? За покупками? Или чего передать нам? Где у тебя письмо? Дай сюда,
   – Я… я не спрашивался.
   Веруша обеими руками схватилась за голову.
   – Так дома ничего не знают? Боже, что теперь с бедной мамой!
   Я почувствовал себя маленьким преступником. Доктор крупно шагнул от подоконника, грубо схватил меня за плечо, встряхнул:
   – Признавайся, Борис, что ты еще натворил дома?! Признавайся, почему ты здесь? Что у вас случилось?
   Таких страшных глаз я у пего еще не видел и втиснул голову в плечи. Я думал, что доктор прибьет меня. Он опомнился, выпустил меня и легонько вытер руки одна о другую, словно испачкал их. Спросил почти спокойно, брезгливо:
   – Что молчишь как истукан?
   Целый час допрашивали меня Михайловы. Говорили они негромко, почти шепотом: не хотели, чтобы за стеной услышали Кучеренко. Отвечал я односложно, деревянным голосом, стоял, упорно опустив голову, а затем и совсем замолчал. Я видел, что мне явно не верят.
   Спать мы легли измученные. Постелили мне на диване, обтянутом зеленым репсом, – новая вещь, появившаяся в квартире Михайловых, Я долго ворочался на тугих пружинах, прислушивался к их звонкому стону.
   Что случилось? В интернате мы, огольцы, не раз тайком, очень часто, убегали в город. Конечно, когда нас ловили, то заставляли лепить для кухни катышки из угольного штыба, мыть вне очереди уборную, но никто и никогда не подымал по этому поводу гвалта. И чего Михайловы будто с цепи сорвались? Я ведь и полушки не украл. Наоборот, приехал бесплатно, сохранил им деньги. Жалко, что с перепугу я не сумел сказать об этом.
   Внезапно я услышал в головах шорох, открыл слипавшиеся глаза: доктор ощупывал карманы моих штанов, висевших на стуле. Перешел в прихожую к чимерке. Я притворился, будто сплю, и с этого момента как провалился в яму.
   На рассвете нас разбудил стук в дверь: из Клавдиева приехал Тимофей Андреич. Лицо у него было серое, небритое, под глазами набухли мешки, усы обвисли. Не здороваясь с дочерью, зятем, он подошел к моему дивану, постоял, снял очки в тонкой стальной оправе, снова надел и безмерно устало произнес:
   – А мы ведь ночь не спали. Думали – пропал, Растрепанная Веруша торопливо набросила японский халатик поверх ночной батистовой сорочки, отыскивая босыми ногами шлепанцы на коврике у кровати, тревожно спросила:
   – Как мама?
   – На валерьянке держится. Уезжал – лежала.
   – Садитесь, папаша, – сказал доктор, пододвигая тестю стул. – Сейчас Веруша приготовит кофе, у нас там ветчинка есть. шпроты. Ведь, наверно, не завтракали?
   – До этого ль?
   Все трое вдруг молча посмотрели на меня. Я зашевелился, словно пескарь, которого подсекли сразу тремя крючками, и сам не знаю почему стал одеваться.
   От завтрака Тимофей Андреич отказался: он спешил на службу и хотел поскорее успокоить домашних.
   В душе я пожалел, что мы не поели, но, как всегда, просить не стал. Вообще я как-то оцепенел и даже не осмелился зайти проститься с Борей Кучеренко. Лишь в поезде я сообразил, что зря не сбежал к Гречке в гостиницу: опять бы стал мальчиком при номерах. Но уже было поздно: за вагонным окошком вновь мелькали вешки, дачные домики, залитые талой водой перелески, серебристые «барашки» на вербах. Как непохожа была эта моя вторая поездка в Клавдиево на первую!
   Отцвела сосна в бору, траву прошили золотистые одуванчики, в садах зарумянилась черешня. В поселок прибыл доктор Михайлов с женой. Взрослые закрылись в дальней спаленке, и там несколько часов проходил семейный совет. Я понимал, что решалась моя судьба, и томился. Как меня накажут? Наталка зашла в спальню якобы за мячом, но ее немедленно выпроводили оттуда. Все-таки она кое-что услышала.
   – Дядя Миша сказал: наверно, ты у нас что-нибудь украл, – наивно сообщила она мне. – Проверили в комоде, в гардеробе, пересчитали серебряные ложки – все целое. Мама говорит, ты честный мальчик.
   Я как раз не был честным мальчиком. В интернате мне доводилось кое-что подворовывать, но все это было съестное, и я тут же прятал улики в животе. Может, я бы стащил у пацанов и какую-нибудь вещь: альбом с марками или картуз – а куда спрячешь? Найдут – отволохают. У Сидорчуков я ничего не трогал. Не красть же со сковородки ватрушки, которыми я досыта могу наесться за столом.
   Жалко, что сегодня воскресенье и нельзя уйти заниматься к пани Чигринке: там хоть с крысами бы повоевал. Может быть, пойти мириться к Тадзику Сташевскому? Едва ли домашние разрешат ему играть со мной. Почему-то и мы с Наталкой разговаривали вполголоса. Девочка опять исчезла, повертелась у двери спальни. Вернувшись, спросила:
   – Ты не знаешь, Боря, что такое «тип»?
   – Может, «цып»? Цып, цып – так зовут куриц.
   – Совсем и нет, – Наталка отрицательно покачала головой с мягкими льняными косицами. – «Тип» – что-то людское. Дядя Миша сказал, что ты подозрительный тип. А Веруша назвала «золотцем». "Не похоже, говорит, чтобы он был из богатой и порядочной семьи. Язык будто у базарника",
   Я подозрительный тип? Вот уж никогда не думал. Может, у меня зловещий, загадочный взгляд, как у бандита из книжки "Тайна амулета"? Я подошел к настенному зеркалу: вид у меня был перепуганный, а лицо серое как пемза.
   Совещание продолжалось почти до самого обеда.
   За стол сели вовремя, ели молча. Домна Семеновна то и дело украдкой вытирала красные, заплаканные глаза. Когда все встали, доктор Михайлов сухо объявил мне, что я должен собираться. Оказывается, он похлопотал в Управлении Красного Креста, и там согласились направить меня в детскую трудовую колонию за Днепром; сегодня же вечером мы едем.
   Я ничем не выказал своего отношения к перемене судьбы. Вообще-то я считал, что меня выпорют ремнем, и с сомнением размышлял, сумею ли защититься. Домна Семеновна глядела на меня с сожалением. Доктор сказал ей тоном человека, предвидевшего, чем все кончится:
   – Радоваться надо, мамаша. Разве не видите, какой это закоренелый, порочный мальчишка? Говорят, он себя еще князем называл. Недаром такое золотце и родители бросили… Скажите спасибо что Борис научил Наталку лишь в очко играть. Забыли, какие он словечки отпускает?
   Разных словечек у меня действительно был большой набор.
   – Ох, в сиротстве он остался, – сморкаясь в платок, прошептала хозяйка. А в колонии той беспризорники.
   Знала бы добрейшая Домна Семеновна, что до этого я целых три года жил среди таких беспризорников, да еще под другой фамилией, настоящей.
   Надевая подаренную мне чимерку, я вдруг разревелся. Только теперь почувствовал, как дороги мне эти уютные комнатки, старые Сидорчуки, «сестренка». И что у меня за проклятый характер! Взять бы сейчас да и попросить прощения: может, еще не поздно? Я молча хлюпал носом, сопел и размазывал по щекам слезы. Наталка смотрела на меня чуть удивленно спрятав руки за спину. Глухонемая прислуга вдруг жалостливо засуетилась и сунула горячий пирожок с капустой. С этим пирожком я и покинул дом, приютом которого не сумел воспользоваться.

КОЛОНИЯ ИМЕНИ ФРИТЬОФА НАНСЕНА

   Детколония имени Фритьофа Нансена находилась в тридцати верстах от Киева, за Днепром. Здесь было полно сирот, беспризорников из разных республик, и я вновь испугался, что встречу какого-нибудь новочеркасского знакомого, который откроет всем мое настоящее имя. Я сделал вид, что у меня болят зубы, и повязал лицо полотенцем: мне казалось, что так труднее меня узнать. По колонии я двигался боком, нахлобучив кепку на самый нос, обходя воспитанников, а сам зорко к ним приглядывался.
   Около столовой меня остановила худенькая долгоносая женщина с черными, без блеска волосами, насунутыми, словно чепец, на желтое лицо. Одета она была тоже в желтый с черными полосами джемпер, и это делало ее похожей на большую трудолюбивую пчелу.
   – У тебя, хлопчик, зубы болят?
   Я скосоротился как мог, невнятно промычал:
   – Угу.
   – Идем ко мне в амбулаторию, я гляну. Я никак не ожидал найти в колонии амбулаторию и упал духом. Делать ничего не оставалось, я последовал за докторшей, точно карась за удочкой. На втором этаже, в комнате с топчаном, застеленным белой клеенкой, она велела мне сесть на табурет и снять повязку.
   – Странно, – сказала докторша, гак глубоко засунув мне в рот маленькое зеркальце на длинной ножке, что я начал давиться. – У тебя, хлопчик, никакого признака флюса. Да не вертись же ты, пожалуйста, и открой рот пошире: не бойся, я совсем не собираюсь к тебе туда залезать.
   Я и пытался не вертеться, да не мог. В простенке стоял застекленный шкафчик с щипцами, страшными железками, похожими на кочережки, и я невольно выворачивал на них глаза. Холодная испарина пробрала меня насквозь: неужели станет дергать зуб? Как отвертеться? Сказать: уже, мол, здоров? Вдруг заподозрит: аферист! Начнет розыски и узнает, что меня и звать-то совсем по-другому – Витька Авдеев! Я решил упросить ее не трогать хотя бы передние зубы, потому что без них все меня будут называть щербатым: в конце концов не все ли ей равно, какой рвать?
   – Все зубы у тебя целые, – недоуменно продолжала вслух рассуждать докторша. – И даже эмаль крепкая.
   Я молчал, как во всех трудных случаях жизни.
   – Покажи толком, какой же болит?
   Я сунул палец в самый конец рта: может, там не рассмотрит. Докторша хорошенько протерла зеркальце на ножке.
   – Коренной? Ничего не пойму: вид у него вполне здоровый. А может, тебя беспокоит всего лишь нерв? Что, зуб дергает?
   Я обрадованно кивнул головой: вот-вот, просто дергает. Меня дома всегда называли нервным мальчиком.
   – Сделаем тогда вот что, – подумав, сказала докторша. – Я намочу в аспирине ватку и положу тебе на больной зуб, а ты не выплевывай ее, слышишь? Это успокоит боль. На завтра я выпишу тебе бюллетень. Если лекарство не поможет, придется везти тебя в Киев в зубоврачебный кабинет, где есть бормашина. Видишь ли, Боря, сама-то я… не дантист. У меня другая врачебная специальность.
   Я поспешил заверить докторшу, что машина не потребуется: зуб у меня никогда не болит дольше одного дня. Выйдя из кабинета, я тут же выплюнул ватку.
   Весь следующий день я отлеживался у себя в палате и за это время выяснил, что новочеркасских знакомых в колонии нет. Я с облегчением снял повязку.
   Колония имени Фритьофа Нансена была основана в бывшем поместье. Двухэтажный "панский будынок" стоял на опушке сосняка; за дубовыми и осиновыми перелесками тянулись огромные зеленые огороды и лекарственные плантации, на которых росли какие-то непонятные и довольно вонючие цветы. Обслуживали хозяйство сами воспитанники.
   После ужина наш воспитатель Михаил Антоныч, прозванный за бородку "Козлом", – человек очень плотный, очень скуластый и всегда холодновато-спокойный – объявил мне: завтра надо выходить на работу. Что мне больше нравится: пасти стадо или мотыжить бураки? Я замялся, мне больше нравилось рисовать и читать книжки. Кроме того, крестьянский труд мне будет, верно, не по плечу. Затяжной тиф, перенесенный в Новочеркасске, и вечное недоедание ослабили мое здоровье; притом я совсем не рос. В бывшей Петровской гимназии я со знанием дела играл на задней парте в перышки, и все считали, что я учусь. Может, и здесь удастся прожить нашармака? Все же из двух зол надо было выбрать меньшее, и я решил, что, пожалуй, легче стеречь с хворостиной стадо, чем махать в поле мотыгой.
   – Добре, Борис, – улыбнулся воспитатель в усы. – Значит, завтра получишь пастуший кнут. Работа почетная: колонисты доверяют тебе все стадо. Постарайся, чтобы у нас было побольше молока.
   Меня разбудили задолго до восхода солнца. Рот мне раздирала зевота, я наскоро проглотил пшенную кашу и побрел за стадом, опасливо поглядывая на коров. Скотина ревела, мотала хвостами, разбредалась; хоть пасти ее было и почетное дело, но как всю эту тварь заворачивать, когда у нес такие длинные рога, тяжелые копыта? Хорошо, что я был не один: рядом со мной, гулко стреляя пеньковым бичом, шел второй пастух – Митька Турбай – босой, одетый, как и все колонисты, в панаму и полотняные трусы. Над дальней колокольней села Велыка Олександривка полыхал малиновый восход, оттуда неслась петушиная перекличка; по сумрачному, затененному лесу бродил туман, густая тусклая роса осыпала березняк, пониклую траву. Наш выгон находился на круглой лесной поляне, похожей на зеленую тарелку. Мы пустили коров выгуливаться, а сами легли под развесистый дуб.
   – Научишь меня пасти стадо? – спросил я своего напарника.
   – О! – удивился Митька. – Чего ж тут учить? Да это каждый кобель сумеет.
   Глаза у Митьки Турбая были светло-зеленые, как вода, льняные волосы косицами спускались на загорелые уши, а полуоткрытый рот напоминал бублик.
   – Ты откуда сам? – продолжал я разговор.
   – А из нашего села.
   – Давно в колонии?
   – Хиба ж я считал? Как батько померли, я и пишов побираться. В Киеве лег ночевать на вокзале, а дядька милиционер дав мени доброго «леща» и привел в приемник. Там спытали: "Хочешь работать?" О! Это ж лучше, чем под окнами просить. Вот и привезли сюда в Хритиофу. А дома у нас, под Белой Церквой, ох и яблоки были: во! Як сахар.
   Солнце поднялось над дубом и пекло так, словно ему, кроме Митьки и меня, совершенно нечем было заняться. Справа за орешником виднелась красная железная крыша нашей колонии; слева лежал хуторок – четыре хаты, похожие на белые грибы в коричневых соломенных шляпках.
   – Хочешь вышни? – неожиданно спросил меня Митька Турбай.
   Я никогда не отказывался ни от чего съестного.
   – То ж пригляди стадо, а я пиду просыть. Може, яка тетка дасть трошки.
   Я остался один с коровами.
   Сильно парило, и казалось, что это не облака застыли в небе, а клубы пуха, летевшего с тополевых сережек. Стадо перестало щипать траву и давно уже стояло неподвижно. "Гдз-з-з, – стеклянно прозвенел в горячем воздухе овод, гдз-з-з". Коровы ожесточенно заработали хвостами, точно задумали выбить из своих боков всю пыль. Вдруг одна пеструха боднула рогами воздух и принялась бегать по выгону. За ней схватились другие коровы; коротко взревел грудастый бугай Махно. Я испуганно вскочил с земли. "Что это с ними? Будто скипидаром смазали". Схватив пеньковый кнут, я развернул его во всю длину и попробовал щелкнуть, как это делал Митька Турбай. Кнут обвил меня, словно змея, и концом пребольно стегнул за ухом. И туг внезапно все стадо кинулось в мою сторону.
   "Пропал", – подумал я, бросил кнут и вильнул в дубняк.
   Одна из коров, задрав хвост, пронеслась совсем близко от меня. Я подпрыгнул, ухватился за нижнюю ветку толстого дуба и полез на него со веем проворством, на какое был способен.