ЧЕРВОННАЯ ДАМА

   Свой интернат в Новочеркасске я отыскал на зеленой Ямской улице. Назывался он теперь детским домом и наполовину состоял из девочек. Многие знакомые ребята вытянулись, стали совсем женихами, и я почувствовал себя особенно малорослым. Старший из них, Федька Евликов, как все осетины, смугло-черный, бривший щетину над верхней губой, оглядев меня, удивленно сказал:
   – Мы-то думали, Витька, ты теперь буржуй, кажен день колбасой обедаешь. А ты какой-то заморыш… да и одетый в приютскую робу. Видать, зря пошел в дети к тому мужику в кожанке.
   Все же за мной укрепилась слава «бывалого», ребята часто приставали ко мне с расспросами о приключениях, и, расхваставшись, я плел им разные небылицы.
   В сентябре я поступил в профшколу, начал обучаться столярному ремеслу. Мне нравилось орудовать лучковой пилой, снимать шерхебелем грязный слой с досок, измерять их рейсмусом. Угнетало лишь одно: я совсем не рос и считался пацаном. Скоро пятнадцать лет исполнится, а меня даже не поместили в палату старших ребят.
   Был у меня товарищ-погодок Гоха Мычев. До отъезда с князем в Киев мы с ним боролись – кто сильнее, бегали наперегонки. Теперь он вымахал на голову выше меня, раздался в плечах, говорил басом и не однажды насмешливо приглашал: "Выходи, Витек на одну ручку. Может, одолеешь". Лицо у Гохи было прыщавое, с крупным розовым подбородком, лоснившиеся волосы обсыпаны перхотью, но ему кокетливо улыбались старшие девочки, а на меня они и внимания не хотели обращать. Я же тайком заглядывался на их пышные локоны с простенькими цветными бантиками, меня волновали их грудной звонкий смех, короткие развевающиеся юбочки, мелькание голых загорелых ног в неуклюжих казенных ботинках.
   Между ребятами разговор о девочках велся постоянно. Обсуждали, какая из них самая красивая и как хорошо бы с ней погулять. Пошляки намекали на свои мнимые победы у «баб» и со смаком рассказывали подробности, подслушанные у взрослых. Каждый старался достать себе или тупоносые ботинки «бульдо», или щегольской картуз, или хоть ремень с медной бляхой, абы только чем-нибудь выделиться из общей массы однообразно одетых воспитанников. В особой моде были брюки клеш, как у матросов, полосатые тельняшки. Каждый норовил сильнее загореть – это расценивалось как признак мужественности и красоты.
   В детдоме всех ребят, за исключением великовозрастников, стригли наголо; я тоже попал в общую категорию, и приглашенный из городской парикмахерской мастер, брезгливо держась подальше от покрывающей нас простыни – по ней могла и вошь побежать, – грубо обработал меня машинкой "под овцу". Вдруг кто-то из пацанов ввел «шик-модерн»: брить голову – все-таки не похоже на остальных.
   – Взяли б меня к себе, – попросил я как-то Федьку Евликова, который частенько зазывал меня в палату, чтобы послушать о моих приключениях. – Я б вам каждый день рассказывал, как с князем ездил… о книжках прочитанных.
   Он собрал морщины на низком смуглом лбу, сделав вид, будто думает.
   – Тесно у нас, – заговорил он. – Куда твою койку всунем? А главное, мелковат ты, не похож на старшего. Понял? Хоть бы с какой бабенкой крутил… ну, скажем, с уборщицей или с кухаркой Махорой. Тогда было бы за что принять.
   В черных, восточных глазах его словно фонарик вспыхивал. Смеется?
   О женщинах и своих удачливых любовных похождениях рассказывал мне и Гоха Мычев. "Знаешь хлебную лавку за углом на Почтовой? Вчерась вошел взять рассыпную папироску – продавщица глазки сделала. Только захоти я – пойдет. У меня, брат, ни одна не сорвется". При этом Гоха вынимал из кармана штанов обломок расчески, старательно взбивал сальные, обсыпанные перхотью волосы. Я сразу вспоминал о своей стриженой голове, завистливо вздыхал, но с показным равнодушием кривил губы. Что мне оставалось?
   – Ты еще не понимаешь, что такое с девчонками крутить, – сказал он свысока. – Вот подрастешь, раскумекаешь!
   – Подумаешь! – восклицал я уязвленно. – Вздыхать около юбки.
   – Любовь – это, брат, о-го-го! – Гоха принимал таинственный вид. – Похлеще даже, чем получить в обед две порции блинчиков с мясом.
   У него была собственная колода старых, разбухших от грязи карт. Гоха часто гадал себе, при этом его прыщавое лицо становилось сосредоточенным, брови двигались.
   – Кто же эта крестовая дама возле меня? – говорил он, шлепая картами. Может, почтарка Лизута? Она вроде бубновой масти. Стоп, стоп: а не новенькая ли, что недавно в профшколу к нам перевелась? Она, лопни глаза, она! Приударить?
   Я тихонько, завистливо вздыхал. Одного не понимал: почему Гоха превратился в парня, а я остался пацаном?
   – Ты когда вымахал-то? – с заискивающим любопытством спросил я.
   – Думаешь, знаю? Таким же шпендриком был, как и ты, про себя порешил: "Мало жрем". Однова иду по улице – и вдруг дамочка. Фасон а-ля-ля, каблучками чок-чок. "Молодой человек, как пройтить к техникологическому институту?" Меня аж в краску: "Это я молодой человек?" Объяснил по-вежливому, а сам оглядаюсь позорчей. И что бы ты думал? Кто ни пройдет мимо: девчонка, а то и мужик – мне по ухи. Вот тогда и заметил, что вымахал.
   Ша! Это идея! Может, и я не замечаю, как расту? Правда, молодым человеком меня пока никто не называл, но что из этого? Я решил мериться по дверному косяку в нашей палате. Оставшись один, встал вплотную, вытянул шею так, что позвонок хрустнул. Сделал отметку. Через неделю снова примерился: стал еще меньше.
   Горе мое, лыком подпоясанное! Ведь и я, как и Гоха, давно томился мечтами о барышнях. Да разве хорошенькие польстятся на «шпендрика»? И все-таки я стал присматривать, в кого бы мне влюбиться.
   Старшие детдомовские девчонки были для меня недосягаемы, стриженная "под мальчишку" мелюзга меня самого не интересовала. Обе наши уборщицы носили круглые животы и припухшие, зацелованные губы женщин, счастливых своей брачной любовью. Оставалась одна кухарка Махора – вдова лет под сорок, с большими грудями, которая свободно ворочала огромный котел на кухонной плите. От раскаленной плиты широкое в рябинах лицо Махоры всегда было осыпано потом, на мощных икрах цвели нежно-розовые подвязки, и говорила она так зычно, словно играла на трубе.
   Перво-наперво я решил обработать себе голову под «шик-модерн». Из всех воспитанников бритва имелась только у Евликова. Хранил он ее в сундучке, завернутую в испревший носовой платок, и в ответ на мой вопрос наморщил лоб:
   – Дать-то не жалко, – проговорил Федька, словно раздумывая. – Да ведь о твою башку не то что бритва – косырь затупится. Потом за цельный день не наведешь: а чем мне усы снимать?
   Пришлось мне прибегнуть к услугам местной парикмахерской и просить Гоху Мычева. У того и глазки заблестели.
   – Об чем толковать? Сработаем. За кем стрелять собрался?
   Я ответил, что ни за кем. Гоха сплюнул и сказал, что, конечно, мое дело признаться или не признаться, но раз я такая жила, то дружба между нами пополам и пусть меня бреет соседский козел. Я ему повторил, что ни за кем не собираюсь ухлестывать, но если он даст слово молчать, то могу сообщить по секрету: мою любовь он не раз видал на кухне у плиты.
   Гоха вполне одобрил мой выбор,
   – Бабы, которые состоят в своем возрасте, – сказал он авторитетно, – они уважают молодых. Это им и языком не чеши о разных сплетнях, только подай парня и чтобы он был в соку.
   Я не знал, в соку я или не в соку, но выбирать больше было не из кого.
   – Махора, она, брат, только с тигрой не гуляла, – добавил Гоха и опять сплюнул. – Она вполне может и с тобой пойти. Сумеешь уговорить? Рука у ей тяжелая: даст по затылку – язык отымется. Желаешь, погадаю на нее?
   – Не таких обламывал, – сказал я важно и загадочно. – Гадай. Какой Махора масти?
   – Червонная. Дама червонная, это которая замужем иль вдова… словом, в аккурат подходит. Гля, гля! Девятка возле Махоры легла и рядом ты – король бубновый. Свиданка, значит, будет. Скажи, как здорово: ну выгорит твое дело. Действуй смелей.
   В мыслях я был смел с Махорой; не сробеть бы в решительный момент. Проклятая застенчивость – она часто подводила меня в жизни. Но мне очень хотелось доказать великовозрастникам, что я парень-гвоздь, – может, они тогда примут меня в свою палату и замолвят словечко перед заведующим, чтобы разрешил отпустить чуб: он у меня пышный, кудрявый.
   Дом у нас был двухэтажный: у нижней входной двери в коридоре давно зияло выбитое окно. Гоха Мычев тихонько выдавил остатки стекла и принес в палату. Меня посадили на стул, накрыли плечи моей собственной простыней. Гоха куском мраморно-черного стирального мыла, раздобытого в умывальнике, намусолил мне голову, стараясь взбить пену. Затем отобрал из стекол те, которые откололись не прямо, а наискось и имели длинный лезвиеобразный срез. Такие осколки были очень остры, и Гоха ловко начал брить ими мою голову.
   – Больно?
   – Совсем не чую.
   Не я первый проходил через детдомовскую парикмахерскую. Безденежные пацаны, жаждавшие «шик-модерн», подвергались точно такой обработке. От лба и до маковки Гоха обкорнал меня превосходно и почти нигде не порезал. За это время мыло на затылке и за ушами высохло, волосы склеились, и скоблить их стало гораздо труднее. Затупились и лучшие «бритвы», да к, тому же наконец уморился и парикмахер, потому что работа эта в самом деле весьма нелегкая, я сам пробовал свои силы на других пацанах.
   Гоха несколько раз подсучивал рукава, бодро спрашивал: "Как, Витек? Держишься?" Я усиленно шмыгал носом, из глаз у меня капало, стекало на губы, я облизывал слезы кончиком языка и отвечал насколько мог беспечнее: "Крой, Гоша, дальше. Насморк вот чего-то одолел". Раза четыре Мычев слюнил палец и прикладывал к моей голове: это он нечаянно делал порез или сдирал кожу. Я в таких случаях старался не кряхтеть.
   Все-таки Гоха не выдержал, и его сменил другой пацан; дали передохнуть и мне. Надо сказать, что редко кто мог побрить «клиента» до конца: слишком уставала рука. Наконец примерно час спустя меня оскоблили кругом и дали рябое зеркальце поглядеться. Голова покраснела, точно обваренная, распухла, но вид имела шикарный. Лишь кое-где, у самых крупных шрамов, кустились смоченные запекшейся кровью волосы. Удалить их можно было только завтра: сейчас одно прикосновение к надранной, шероховатой и разгоряченной коже вызывало мучительную боль.
   Я поблагодарил товарищей и пошел умываться.
   Оставалось последнее: обновить гардероб. Воспитанникам детдома к началу учебного года выдали новые штаны – черные, длинные, навыпуск, очень нарядные. Однако мне и тут не повезло. На всех одинакового материала не хватило, и горисполком штаны для малышей пошил ядовито-зеленые, под цвет девичьих платьев, а так как ростом я был обижен, то именно такие штаны достались и мне. Поэтому я непременно решил раздобыть тельняшку. Я уже хотел действовать наверняка и наповал сразить Махору своим лихим и моряцким видом. Тельняшку я достал на целые сутки за порцию перловой каши в ужин и утренний сахар, разоделся в пух и в прах и отправился во двор.
   В полдень на кухне из котлов вынимали вареное мясо и обрезали с костей, чтобы положить всем по куску в тарелку. В голодные годы наши ребята всегда к этому времени толпой собирались под окном кухни и клянчили мослы: на них еще оставалось немало снеди, да и мозг можно было выбить. Недоедание в детдоме давно отошло в прошлое, но по старой памяти кое-кто приходил за мослами, полакомиться. Ведь и дети, живущие в семье, просят у матери косточку пососать. На собраниях заведующий и воспитатели стыдили нас за это «нищенство». Поэтому за мослами охотились с оглядкой.
   Попрошайничать у кухарки я всегда стеснялся, но в этот день пришел под открытое окно, еще сам не зная, что буду говорить и делать. Здесь уже вертелись четыре пацана. Махору ребята считали вспыльчивой, языкастой; притом ходили слухи, что самые большие мослы, щедро обложенные розовым мясом, налитые теплым, сочным мозгом, она припрятывает для своего любовника – сторожа скобяного магазина из бывших унтер-офицеров.
   В кухне вскоре застучали ножи: кухарка и дежурный хозяйственной комиссии из воспитанников начали резать мясо. Мы все пятеро проворно залезли на карниз и, отталкивая друг друга, старались заглянуть внутрь. Предмет моей любви величественно возвышалась у стола и огромным резаком крошила мясо. Плита дышала жаром, круглое, в рябинках, лицо кухарки горело, точно от вдохновения, толстые, покрытые говяжьим жиром пальцы казались медными.
   Ребята выпрашивали мослы жалостливо и назойливо. У меня перехватило горло, я не знал, что предпринять, и лишь выпячивал грудь и легонько поворачивался: так Махора вполне могла оценить тельняшку и выбритую башку. Я был очень доволен, что ей не видно моих зеленых штанов. От мяса, вываленного в огромный таз, и очищенных костей в другом тазике шел вкусный, раздражающий парок, рот мне забило слюной.
   – А ну, ребята, отойдите от кухни! – горласто крикнула нам кухарка. – Как не соромно? Облепят, ровно мухи.
   – Жалко, Махорочка? – нудно тянули пацаны. – Хоть маленькую дай пососать!
   – Ступайте, ступайте. Забыли, что на собраниях постановили? Заведующий за вас выговор припишет.
   – Пульни по мосолику, и уйдем.
   – Вот кликну воспитателя, он вам напуляет! Попрошайничество привело Махору в раздражение. Видимо, нынче ребятам нечего было рассчитывать на косточки; один из них, длиннозубый и щербатый, обозленно буркнул:
   – Она своему ундеру берегет.
   Я молчал. Как назначить Махоре свидание? И жизнь доказала, что иногда неуклюжая скромность бывает сильнее безобидного нахальства. Махора заметила мои стыдливые и нерешительные взгляды.
   – Вот подражнитесь мне! – гаркнула она, метнув сердитый взгляд на щербатого. – Оболью помоями, тогда жальтесь.
   Кухарка нагнулась за грязным ведром. Ребята отскочили от окна. Махора вдруг тихонько сказала мне:
   – А ты, мальчонко, погоди. Косточку тебе? Никто теперь не мешал мне объясниться с Махорой, но от волнения у меня перекосило рот, а язык налился свинцом. Что бы ей сказать игривое, ухажерское? Наконец я выдавил из себя дрожащим голосом:
   – Выйди вечерком, Махора, к бане. Я подожду тебя… у бани.
   Махора, доставшая уже из второго тазика изрядный мосол, удивленно остановилась.
   – Чего-чего?
   Я застыдился и промолчал.
   – Вы-ыйтить?
   Она подперла мощные бока покрытыми жиром кулаками и вдруг расхохоталась так, будто всеми басами заиграл духовой оркестр. Большие груди ее колыхались от смеха, трясся толстый живот, и на стене вздрагивали вычищенные половники, шумовки.
   – Ой, уморил! От горшка два вершка, а в понятии!
   Сзади за рубаху меня поймала чья-то рука, я хотел лягнуть ногой ее обладателя, не удержался и сполз с карниза.
   – Какого хрена цепляешься, зануда! – вспылил я и осекся.
   Позади стоял воспитатель, весь красный от возмущения. А я думал, что это кто-нибудь из пацанов стащил меня: позавидовал. Оказывается, их и след простыл.
   – Это что за выражения? – возмутился воспитатель. – Попрошайничаешь и… такие босяцкие выражения? Набрался в скитаниях с разными князьями? Вот закачу тебе наряд катышки лепить, небось поумнеешь?
   Нам в детдом вместо антрацита часто завозили угольную крошку, пыль – штыб. Горел штыб скверно, дымил, и нас, ребят, заставляли лепить из него катышки вроде черных снежков, смоченных водой. Обычно наряды эти давались в виде наказания.
   От кухни я ушел совершенно подавленный; издали увидев Гоху Мычева, спрятался: с ним мне больше всех не хотелось встречаться.
   Обед влил в меня новые силы, и я стал размышлять: а не пойти ли все-таки вечером к бане? Чего, между прочим, Махора смеялась? Насмешничала? Или ей польстило мое предложение? Я был в тельняшке и бритый. Конечно, с чубом куда бы. лучше, да напрокат его не одолжишь!
   Во дворе меня все-таки отыскал Гоха Мычев, стал выспрашивать об успехах. На этот раз я решительно отказался отвечать, но он опять выудил из меня все, что ему было надо.
   – Эх, и кавалер, – хохотал он чуть не до слез. – А хвастал: "Позову-у!" Значит, Махора сказала "от горшка два вершка"? Ну и умора! А ты видишь, что она смеется, хоть бы мосол выпросил. Конечно, что ей с такого, как ты, шпендрика. Бабы, которые в возрасте, они падки на мужиков здоровых… навроде меня. Ох, Витька, и растяпа ж ты: даже от воспитателя не смог убечь. Тебе только раков ловить в тине.
   Вместо ужина пришлось глотать слюни: кашу я отдал за прокат тельняшки. А завтра в утренний час еще предстояло выплатить порцию сахару и лепить катышки из штыба. Вот собачий день. Уж не разыграл ли меня Федька Евликов, потом Гоха: нарочно науськали ухлестнуть за Махорой? Что это Гоха чуть от хохота не подавился? Гляди, еще по всему детдому раззвонит, насмешек не оберешься. Ну и пускай, а я назло пойду к Махоре на свидание. Вдруг выйдет? Все-таки я молодой, а вдовые бабы, говорят, таких любят. Да и надо же как-то тельняшку использовать, зря платип за нее?
   Когда совсем смерклось и детдом угомонился, я пробрался на зады к заброшенной баньке. Здесь под карагачем с обломанными нижними ветками стояла расшатанная скамейка; я уселся. Со всех сторон меня обступила темень, у помойки трюкал сверчок, я опасливо прислушивался, вертел шеей по сторонам. Недавно я прочитал книжку о привидениях, и что мне только не мерещилось!
   На западе из-за крыши дома высунулась красная, пухлая луна, похожая на рожу пьяницы, подмигнула мне. В траве прыгали фиолетовые лягушки, я боязливо подобрал ноги. Из темноты выступили розовые листья карагача, наш дровяной сарай, тускло заблестела железная крыша детдома, словно смазанная салом. Махора не придет. Конечно, кому я такой сдался? «Шпендрик»! Неужели я больше совсем-совсем не подрасту? Хоть на чуточку? Неужели таким останусь навсегда? Как тогда жить? В столярной мастерской все выше меня ростом. Этак мне ни шкафа не поручат делать, ни гардероба, скажут: не осилишь, стругай табуретки. А завтра пацаны и девчонки совсем проходу не дадут: зря сидел у баньки.
   Идти в спальню не хотелось, ну их всех к черту! Я облокотился на спинку скамьи. Внезапно с дерева на плечо мне грузно упала претолстая птица с голыми крошечными крыльями. Глаза ее светились, как у ведьмы. Я обмер; хотел вскочить – и не мог пошевелиться.
   – Заснул? – негромко сказал над моим ухом удивительно знакомый голос, и кто-то потряс меня за плечо. – А я картошку на завтрак чистила, запозднилась.
   Я открыл глаза. О, да это Махора! Пришла все-таки! Кухарка тяжело села рядом, и скамья под ней жалобно затрещала. Блистательная луна бродила высоко между пышными облаками, обливая двор ярким, выморочным светом.
   – Хороша ночка-то, – сказала Махора, зевнув и крестя рот. – Отменили большевики бога, не знаешь, кому и помолиться.
   От ее коренастой широкой фигуры еще, казалось, несло печным жаром. Я опасливо отодвинулся на край скамейки. Вот беда, что мне делать? Все поучения мужиков, старших ребят о бабах вылетели из моей головы, и я думал лишь об одном: как бы незаметно убежать?
   – Бедненький, да он озяб, – сказала кухарка и мощной рукой обняла меня за плечо. – Мой покойный сынок тоже завсегда зяб. Вот такой же был росточком, когда глотошной заболел. Да и обличьем вроде схож трошки… только поскуластей и белявенький. Эх, погляжу я на вас, ребята, всех бы ублажила.
   Я попытался еще раз вырваться, уперся обеими руками в ее толстые груди; кухарка не отпускала.
   – Погоди, не балуй, – сказала Махора и тихонько засмеялась. – Вот какой неуемный.
   Я потянул носом, притих, сказал заискивающе:
   – Махора. Я люблю…
   – Сама знаю, – усмехнулась она. – Небось затем и пришла. Ох, боюсь, как бы не застал нас кто, сраму не оберешься. Еще уволят.
   Она оглянулась, нет ли кого вокруг, поспешно стала рыться под фартуком, чем-то шурша.
   – А теперь сунься ко мне поближе, – прошептала Махора. – Вот так. Некому пожалеть тебя, сиротинку, окромя меня, грешной вдовой бабы. У женщины всего и богатства – одна любовь. Не беда, что одинокий ты будто перст. Вырастешь, в Красну Армею возьмут. обучишься на командира и найдешь себе красивую городскую барышню. Заживете в работе да сладкой заботе. А пока не брезгуй, чем жизнь ласкает.
   И, продолжая горячо шептать, Махора вынула из-под фартука огромный мосол, обложенный теплым розовым мясом, словно папахой, полный нежного мозга.
   Я взял его и стал грызть проворно и с благодарностью.

В СОБАЧЬЕМ ЯЩИКЕ

   В детдоме я жил довольно сытно, учился в профшколе, где, правда, больше читал под партой Понсон дю Террайля и Генриха Сенкевича, работал в столярной мастерской. И все-таки в конце лета 1925 года я вновь убежал "на волю". Надоели казенные стены, однообразный паек, опять захотелось поездить по белу свету; может, где в художественную мастерскую поступлю.
   Пробираться я решил на Кавказ. Там Черное море, полно винограду и никогда не бывает зимы. Да и рисовать есть чего: снеговые горы, чеченцев с кинжалами. От страха, что меня поймают, я не спрашивал, какой поезд куда идет, залез зайцем в первый попавшийся состав и за ночь покрыл двести верст.
   На станции Мальчевская кондуктор двумя здоровенными затрещинами выпроводил меня из вагона, и я узнал, что ехал совсем в противоположную сторону. Потирая ноющую скулу, я задумался: как быть? Возвращаться обратно? Опасно. Еще в Новочеркасске на вокзале поймают охранники, откроется, что я украл казенные простыни. Нет ли здесь другого железнодорожного пути на юг? Оборванный пожилой босяк, с которым я делил папиросы, утешил меня:
   – Ничего, оголец. Вот подойдет "Максим Горький", он всех посадит, и ты сможешь добраться хоть до Великого океана.
   – Порядок, – ответил я, чтобы скрыть от босяка, что совершенно ничего не понял.
   После долгих размышлений я решил, что Максим Горький – это начальник станции и он как-нибудь пристроит к поезду всех золоторотцев, что скопились на его участке. И когда на перроне показался низенький вислоухий человек в красной фуражке, я приблизился к нему и вежливо спросил:
   – Скажите, вы скоро будете отправлять безбилетных? Мне бы надо к Черному морю.
   Реденькие брови начальника станции вдруг словно встали на дыбы, мясистые уши задвигались.
   – Что-о?
   – По ошибке я вчера сел не на тот поезд. Заместо Ростова-на-Дону подался на Воронеж. Посоветуйте…
   – Да ты что?! – зашипел начальник и весь затрясся. – Вон отсюда, подлец! У, шпана проклятая, распустило вас государство на шею транспортников!
   Я поспешно отошел. Странно: чего этот Максим Горький так взбеленился?
   Ночью подошел товарный порожняк, и все золоторотцы сели.
   – Ну что, заливал я тебе? – сказал мне пожилой босяк. – «Максимка», он, брат, наш поезд. Дай-ка еще папиросочку.
   Дальше я двигался где пешком, где с безработными в пульмановских вагонах. Дни стояли солнечные, погожие. В ларьках торговали ситным хлебом, толстенными кольцами вареной колбасы, мясистыми сахарными арбузами; я спустил на толчке простыни и объедался до колик в животе. Одет я был чисто: в черную тужурку, широченные брюки клеш, полубоксовые ботинки – "под братишку". На поясе в ножнах носил финский нож – в наших краях это считалось молодечеством. Пассажиры относились ко мне дружелюбно: видимо, принимали за сына какого-нибудь транзитника.
   На узловой станции Лиски ко мне подошел босой ладный паренек в кепке без козырька и вышитой грязной рубахе. Из-под его светлого нечесаного чуба открыто глядели карие смекалистые глаза.
   – Далеко едешь, пацан? – приветливо спросил он. Я сунул руки в карманы тужурки, задрал нос и отвернулся. В лиловой полдневной тени, отбрасываемой стеной вокзала, ожидали поезда пассажиры с вещами; они могли подумать, будто мы с этим мальчишкой одного поля ягоды. Чтобы он не вздумал приставать, я уселся возле осовевшей от жары бабы в овчинном полушубке.
   – Чего подлез? – вдруг вскинулась баба и торопливо подобрала свою кошелку. – Ну-кось проваливай. Знаем мы таких: трются, трются, а после своего добра недосчитаешься.
   Я поспешил встать: еще услышат другие пассажиры и тоже начнут коситься. Странно: что это такое? Вчера мне охранник не поверил, что я еду с мамой, и выставил из вокзала, сегодня разоралась эта баба.
   По грязному перрону важно, вразвалку бродила свинья, чавкая арбузными корками, на самом солнцепеке храпел пьяный инвалид без шапки, в рваной шинели, и мухи облепили его раскрытый черно-лиловый рот; по железнодорожным путям, сонно посвистывая, ползал паровозик «кукушка». Когда будет товарняк на Воронеж? От скуки я решил купить кружку квасу: вознаградить себя за полученное оскорбление. В подкладку штанов у меня были засунуты деньги, вырученные от продажи двух детдомовских простыней.
   Возле меня опять незаметно очутился тот же беспризорник в грязной вышитой рубахе.
   – Отогнала тетка? – безобидно смеясь, сказал он. – А ты бы плюнул ей в морду. Это ж буржуйка. Видишь, еще жарынь, а на ней какая толстая овчина!
   – Связываться неохота, – буркнул я.
   – Правильно, конечно. Она все равно любую собаку перебрешет. Тебя как звать?
   Это он уже хочет знакомиться? Я еще не знал, стоит ли мне до него опускаться.