И если бы Давид персидское имел царство, или греческую и римскую силу, или других великих царств, тогда бы увидал ты деяния его, превыше других хваленых! (ЦМД: 298).
   Аналогичную мысль высказывает автор ИАШ по отношению к царице Тамаре: «не то что одна Грузия, но и весь мир был недостоин царствования Тамары» (ИАШ: 88). Имплицитную формулу, содержащуюся в историях Давида и Тамары, можно эксплицировать следующим образом (разрешая тем самым апорию имперскости и антиимперскости): степень праведности и примерности этих монархов делает их достойными владеть миром, однако библейский императив, превалирующий в мышлении средневековых грузинских историков, ориентация на библейскую модель вступают в конфликт с идеeй империи, которая служит скорее негативной, а не идеальной моделью.
   Процитированные выше высказывания интересны не только и не столько свойственной им идеализацией Давида и Тамары, но, на мой взгляд, в первую очередь тем, что содержат имплицитную формулу идеальной грузинской государственности, базирующейся на скрытой полемике с Византийской и в более широком смысле – с имперской моделью. В этом свете важен следующий пассаж из ЖЦТ: во время коронации Тамаре «поставили счастливый трон вахтанговский, престол давидовский, который прежде для луны приготовил царь царей Саваоф Элогим, чтобы владеть миром от моря до моря и от реки до края земли» (ЦМТ: 28). Ключом к интерпретации данного пассажа является отсылка к 71-му псалму о царе Соломоне:
   Он сойдет, как дождь на скошенный луг, как капли, орошающие землю; во дни его процветет праведник, и будет обилие мира, доколе не престанет луна; он будет обладать от моря до моря и от реки до концов земли; падут пред ним жители пустынь, и враги его будут лизать прах; цари Фарсиса и островов поднесут ему дань; цари Аравии и Савы принесут дары; и поклонятся ему все цари; все народы будут служить ему; ибо он избавит нищего, вопиющего и угнетенного, у которого нет помощника. Будет милосерд к нищему и убогому, и души убогих спасет; от коварства и насилия избавит души их, и драгоценна будет кровь их пред очами его; и будет жить, и будут давать ему от золота Аравии, и будут молиться о нем непрестанно, всякий день благословлять его; будет обилие хлеба на земле, наверху гор; плоды его будут волноваться, как лес на Ливане, и в городах размножатся люди, как трава на земле; будет имя его вовек; доколе пребывает солнце, будет передаваться имя его; и благословятся в нем племена, все народы ублажат его (Пс 71: 6–17).
   Эта отсылка важна в нескольких смыслах: во-первых, она актуализирует династический миф грузинского царского рода Багратиони, объявляющий библейского царя Давида своим прямым предком; во-вторых, что более важно, содержит программу идеальной государственности, с которой сравнивается царство Тамары; в-третьих, имплицитно сравнивает царство Тамары с соседней Византией. Подтверждение этому мы находим в части жития, где историк подводит итоги царствования Тамары: здесь библейский образ царя Cоломона (с филологической точки зрения, которая здесь представлена быть не может, историк разворачивает на протяжении всего повествования сложную метафору: Давид Возобновитель – Тамара/Давид – Соломон), присутствующий в начале царствования, уже «реализован исторически», однако этот образ дополняется некоторыми важными штрихами, позволяющими шире рассмотреть контекст полемики с идеей византийской имперскости и имперскости вообще.
   Она (Тамара) не старалась остаться без соседей (то есть не пыталась покорить мир); она и дома к дому не присоединяла, и земли к земле чужой, а удовлетворялась собственными родовыми имениями, чтобы не считали ее несправедливой и падкой на стяжание. Соответственно с тем, как высшая правда судила всех правых, она тоже не страхом действовала на соседей, а сама защищала их от устрашителей и даже делала их самих страшными для врагов. Далеко отбросила ненасытность, свойственную пиявке, не делала ядовитыми плоды и вредным содеянное. Она восседала как судья меж соседствующими царями, следила, чтобы никто не начинал войны или пытался набросить ярмо насилия друг на друга. И, ставя себя им в пример, считалась вторым Соломоном среди царей (ЦМТ: 52).
   Отсылка к книге пророка Исайи создает пространство для антиимперской интерпретации:
   Итак, Я скажу вам, что сделаю с виноградником Моим: отниму у него ограду, и будет он опустошаем; разрушу стены его, и будет попираем, и оставлю его в запустении: не будут ни обрезывать, ни вскапывать его, – и зарастет он тернами и волчцами, и повелю облакам не проливать на него дождя. Виноградник Господа Саваофа есть дом Израилев, и мужи Иуды – любимое насаждение Его. И ждал Он правосудия, но вот – кровопролитие; ждал правды, и вот – вопль. Горе вам, прибавляющие дом к дому, присоединяющие поле к полю, так что другим не остается места, как будто вы одни поселены на земле (Ис 5: 5–8).
   Кара, постигшая погрязший в суетности и корыстолюбии народ, возможно, также является полемической аллюзией к падению Константинополя, – вспомним процитированный выше пассаж о наказании императора Алексея Ангела, которого грузинский летописец называет «ангари» – стяжателем. Его царствование своеобразно оттеняет праведное царствование Тамары. Слово «ангари» в словаре Сулхана-Сабы Орбелиани объясняется как «собирающий неправедно»[211], что позволяет перенести его в политическое пространство. Таким образом, присоединение чужих земель может рассматриваться как негативный акт, противоречащий образу справедливого монарха. Следовательно, в грузинской политической теологии делается различие между землями, данными Богом как акт Божьей милости, и землями, завоеванными собственной корыстью (неправедно собранными).
   Идеал праведного царства, изображаемый средневековыми грузинскими историками, находится в скрытой полемике с идеей имперскости. Этому можно найти как реально-историческое, так и идеально-политическое объяснение. В реально-историческом плане идеализированный образ грузинского царства, скорее всего, является отголоском существования вокруг Грузии буферных зон в виде вассальных государств. Идеально-политическое объяснение интереснее: концепция идеальной монархии в средневековой грузинской исторической литературе ориентирована скорее не на модель империи, а на библейскую модель царства Давида и Соломона, поскольку актуализирует смыслы избранного народа и Святой земли. Сама по себе ориентация на библейскую модель уже делает неизбежной полемику не только с римской имперской моделью, продолжением которой является византийская, но и с имперской идеей вообще[212]. Таким образом, модель грузинской государственности, реконструируемая из средневековой грузинской исторической литературы, исключает понятие имперскости, но содержит претензию на первенство в деле защиты веры, реализуемой в амбивалентном образе святого воина. Скрытая полемика с имперской идеей основывается, однако, не на византийской политической теологии, а на грузинском восприятии Византии в определенный период ее развития – с одной стороны, и на грузинском, отличном от византийского, прочтении Bетхого и Hового Заветов и, соответственно, собственной интерпретации библейских смыслов – с другой. В контексте данной статьи я не касаюсь политической теологии самой Византии[213] и не сравниваю православные политические теологии, что потребовало бы ответов на целый ряд не решенных пока вопросов. Один из них: какова роль «римской» и «библейской» модели государственности в политической теологии Византии и других христианских государств? Этот вопрос решается по-разному применительно к разным государствам в разные эпохи[214]. Идея избранного народа и, соответственно, Святой земли была представлена в Византии очень слабо. «Библейская» модель более или менее ограничивается актуализацией парадигмы «второго Иерусалима», скорее объединяя обе модели и оба города-парадигмы в образе христианской (универсальной) империи – подобия небесного царства на земле. (Само представление о небесном царстве может по-разному трактоваться в зависимости от контекста). В России идея второго Иерусалима достаточно долго соседствовала с идеей Третьего Рима, создавая таким образом разные сюжеты осмысления и модели государственности[215]. Таким образом, политическую теологию следует рассматривать как динамичный аппарат, который может использоваться как для внутри-, так и для внешнеполитической полемики. Политическая теология содержит модель будущего (отсюда важность эсхатологических компонентов), раскрывающуюся в ретроспективном анализе – с точки зрения определенного исторического контекста, подверженного корректировке в соответствии с историческими реалиями.

IV. Секулярная трансформация

   Настоящий раздел не содержит исчерпывающий анализ трансформации смыслов грузинской политической теологии после XIII века и функционально является скорее кратким эпилогом. За рамками статьи осталась трактовка истории в период нашествия монголов (XIII–XIV века), творчество царей Теймураза I (1589–1663) и Арчила II (1647–1713), деятельность специальной исторической комиссии Вахтанга VI (1675–1737), деятельность патриарха Антона I (1720–1788) и т.д. Несмотря на то, что взгляд на историю менялся в зависимости от контекста, основная мировоззренческая парадигма, основывающаяся на библейском понимании истории, не менялась до середины XIX века. Конец тысячелетнего царствования династии Багратиони, последовавший после аннексии Pоссийской империей Восточной Грузии, а затем и всей грузинской территории, а также упразднение автокефалии грузинской церкви в первой половине XIX века стали эпохальными вехами, радикально изменившими понимание истории и послужившими основой для ее секулярного толкования. Оформление интеллектуальной реакции на этот сдвиг мы видим лишь во второй половине XIX века у так называемого поколения шестидесятников, представленного в первую очередь писателем и общественным деятелем Ильей Чавчавадзе (1837–1907)[216]. Именно грузинские шестидесятники становятся носителями обновленного национального дискурса. Церковь, лишенная после упразднения автокефалии своего главы, уже не играла принципиальной роли в его формировании[217]. В отличие от армянской церкви, выступавшей в роли организующего национального агента безгосударственного народа, грузинская церковь после упразднения автокефалии и отзыва патриарха Антона II в Россию управлялась назначаемым Синодом русским экзархом. Поколение «отцов», то есть первое поколение грузинских политиков и интеллектуалов, которым пришлось адаптироваться к новому политическому контексту после утраты независимости, также не смогло выработать адекватной новым политическим реалиям программы и ориентировалось на прошлое, на восстановление царской династии Багратиони. После провала заговора 1832 года часть его участников была сослана, часть же перешла на царскую службу. Оставаясь лояльным по отношению к российскому правительству, поколение отцов принимало активное участие в основании национальных институций (театра, журналов и т.д.), но все же не смогло адекватно осмыслить новые политические реалии, оставаясь в смысле политической теории на монархических и консервативных позициях. Oсмысление прошлого и будущего Грузии в историческом, литературном и политическом дискурсе стало предметом «борьбы отцов и детей». Более консервативным взглядам поколения «отцов» шестидесятники противопоставили новое, секулярное понимание истории. Упразднение грузинского царства для Ильи Чавчавадзе означало радикальный разрыв исторической преемственности, что он приравнивал к эсхатологической катастрофе: «распалась связь исторической непрерывности, разрушился мост между настоящим и прошлым, а затем и лишился начала и основы»[218]. Следовательно, создавалась необходимость радикально нового понимания собственного места в истории. Задача, которую ставил перед собой Илья Чавчавадзе, сводилась не менее чем к основанию «новой Грузии»[219]. Эта задача вызывалась политической конъюнктурой, в первую очередь невозможностью актуализации традиционных формул политической теологии: «борьба с неверными», «царь-мученик перед лицом единоверной империи». Следствием этого стал упадок значения православия как идентификационного маркера. Однако Илья Чавчавадзе не отказался от традиционных формул мартирологической парадигмы с ее антиимперскими импликациями, хотя сместил их смысл. Мартирологическая парадигма «Картлис Цховреба» была перенесена на народ и отечество.
   Во имя этого человеколюбивого Бога терпела страсти наша страна и… приняла терновый венец мученичества, который носила пятнадцать веков на окровавленной голове… Терновый венец мученика более бескорыстен, более привлекателен… и следовательно более прекрасен… и славен[220].
   В интерпретации Чавчавадзе «Отечество и национальность, наряду с верой…» представляли собой непобедимое оружие, и, следовательно, смысл учения церкви состоял в том, чтобы «поднять отечество и национальность до уровня веры»[221]. Именно здесь мы обнаруживаем центральную субституцию традиционных формул. Традиционные смыслы святости грузинской земли, рассмотренные выше в контексте средневековой политической теологии, в мифотворчестве Чавчавадзе лишаются своей библейской привязки в виде связи с «историей спасения». Понятие прогресса, введенное Ильей Чавчавадзе как противовес направленному на прошлое пониманию истории поколения «отцов», обрело эсхатологический смысл. В политической мифологии Ильи Чавчавадзе дублирующие друг друга фигуры «cпасения» и «воскресения» становятся центральными[222]. В его секуляризированной пространственно-временной модели метафизическое спасение приобретает смысл политического «воскресения» – освобождения, самостоятельности и независимости. Идеологическая категория отечества же получает сакральный статус, но не в силу включенности Картли в «историю спасения», а потому что само отечество становится не только символом, но и синонимом распятого Христa, объектом поклонения и «эрзацем» веры. Сакрализованная категория «отечества» подразумевает идеализированное понятие территории и является генератором национальной идеи: именно «отечество» собирает грузин в одну нацию, а Грузию – в одно государство. Роль, которая в «Картлис Цховреба» отводилась христианству, Чавчавадзе заменяет отечеством, поднимая «отечество»[223] до уровня веры, фактически создавая «религию отечества» (Vaterlandsreligion)[224] и объявляя самопожертвование во имя отечества (как высшую форму служения ему) центральной добродетелью и основной обязанностью и телосом каждого «мамулишвили» – сына отечества. Таким образом Илья Чавчавадзе модифицирует традиционный сюжет в секулярном толке (хотя секуляризация в данном случае понимается не как разделение церкви и государства, а как сакрализация «отечества»). У Ильи Чавчавадзе трудно найти следы прямой критики российской имперскости, однако вся его политическая мифология, строящаяся на секуляризированной мартирологической парадигме, подразумевает ее. Замена традиционной модели политической теологии моделью секулярной выдвигает в центр изобретение понятия «отечество» и создает возможность национального строительства, телосом которого является секуляризированная категория спасения в образе политической независимости. Сам по себе этот образ манифестирует антиимперскую направленность.

Заключение

   Мартирологическая парадигма грузинской политической теологии строится на амбивалентности образа святого воина-мученика и позволяет актуализацию мученичества и победоносничества, реальное воплощение которой зависит от исторического контекста. Парадигма грузинского исторического сюжета налагает на нарpативную модель исторического самосознания определенный антиимперский отпечаток, латентно или эксплицитно представленный как в средневековых текстах, так и в политических мифах ХIX века, способных актуализироваться и по сей день. При этом концепция грузинской политической теологии позволяет перенос категории святости и категории мученичества-победоносничества на пространственно-идеологическую категорию отечества. Возможность подобного переноса была заложена еще в средневековой политической теологии, однако ее эксплицитная реализация происходит в секулярной мифологеме «Мамули» (Отечества) писателя и общественного деятеля Ильи Чавчавадзе. Новейшие манифестации политической мифологии (памятник св. Георгию Победоносцу в Тбилиси, инаугурационная клятва президента Грузии М. Саакашвили на могиле царя Давида Возобновителя) показывают, что грузинское политическое мышление реактуализирует парадигмы средневековой политической теологии, заново варьируя традиционную мартирологическую парадигму.

Людмила Посохова
Православные коллегиумы Российской империи
(вторая половина XVIII – начало XIX века):
между традициями и новациями

   Дефиниция «православный коллегиум» ориентирует читателя на определенную интригу, ведь традиционно под коллегиумами понимали и понимают католические (иезуитские) учебные заведения. В действительности «коллегиум» стал трансконфессиональной образовательной моделью, в том числе отразившей синтез/столкновение культурных традиций Запада и Востока Европы. Безусловно, православные коллегиумы имели генетическую связь с иезуитскими. Она проявлялась в схожести всей организационной структуры, в наличии таких же «классов» и порядка их прохождения (грамматические, классы поэтики, риторики, философии и богословия), программе образования (фактически сориентированной на иезуитскую «Ratio Studiorum»)[225]. Важным признаком православных коллегиумов считается всесословный состав учеников, однако иезуитские коллегиумы также не знали сословных ограничений. Но в конфессиональном плане это были разные учебные заведения. Понятно, что на восточнославянских землях господствовали традиции, догматы и нормы православной церкви, которые влияли на содержание обучения.
   Наиболее известным является Киевский (Могилянский) коллегиум, добивавшийся статуса «академии» от правительства Речи Посполитой, а затем получивший его от Московского государства. Как известно, уже к середине ХVІІ века выдающийся деятель православной церкви, киевский митрополит Петр Могила (1596–1647), сумел успешно адаптировать некоторые западноевропейские образовательные формы, результатом чего и стало возникновение Киевского коллегиума[226]. В ХVІІІ веке на украинских землях, входивших в состав Российской империи, были основаны еще три коллегиума – Черниговский, Харьковский и Переяславский (соответственно в 1700, 1726 и 1738 годах). Кроме этих трех коллегиумов, в Российской империи не было учебных заведений с таким названим. Более того, они вплоть до реформы духовных учебных заведений в Российской империи в 1808 году (направленной на дальнейшую профессионализацию духовного образования и, соответственно, унификацию духовных учебных заведений) сохраняли своеобразие своей образовательной модели. На сегодняшний день все чаще идет речь о том, что православные коллегиумы как таковые являли собой недоразвившиеся университеты (потенциально могли стать университетами по примеру ряда католических коллегиумов), что их возникновение на украинских землях следует трактовать как юго-восточный вектор продвижения университетов в Европе. Так, Виллем Фрийофф пришел к выводу, что программа Киевского коллегиума вполне сопоставима с теми западноевропейскими университетами, в которых существовали философский и богословский факультеты[227]. Подобный вывод встречается и применительно к другим православным коллегиумам.
   Синкретический характер православных коллегиумов был обусловлен несколькими факторами. Данные учебные заведения возникли на украинских землях, которые входили в состав Речи Посполитой, а затем Московского государства (Российской империи). Время возникновения и существования православных коллегиумов (ХVІІ–ХVІІІ века) исследователи определяют как важный этап «встречи» и взаимодействия традиций Запада и Востока во всех сферах культуры и на различных ее уровнях. В ходе такого взаимодействия и была выработана культурно-образовательная форма православного коллегиума, который, базируясь на «латинской учености», явил собой сплав западноевропейской и славянской культур. Выбор Петра Могилы в пользу модели иезуитского коллегиума, основанной на принципах объединения гуманитарно-филологического образования с религиозно-моральным воспитанием, означал поворот к европейским образовательным стандартам, при этом, как отмечают исследователи, он отвечал потребностям общества и церковной реформы[228]. Итак, Киево-Могилянскому коллегиуму (академии) удалось привить достижения западноевропейского образования на почве православно-русской культурной традиции. Его удачный опыт способствовал появлению и стремительному развитию Черниговского, Харьковского и Переяславского коллегиумов. Можно с уверенностью говорить о том, что основатели этих православных коллегиумов (церковные иерархи, получившие образование в иезуитских академиях Речи Посполитой и Киевской академии), несомненно, ориентировались на известный образец. Основателями Черниговского коллегиума были выдающиеся церковные деятели Лазарь Баранович и Иоанн Максимович, Харьковского – Епифаний Тихорский, Переяславского – Арсений Берло[229]. Примечательно, что они пытались идти путем Киевского коллегиума в оформлении и расширении прав «своих» учебных заведений. Наиболее четко это выразилось в обращении Епифания Тихорского с прошением «выдать грамоту для подкрепления школы». Весьма показательно, что Жалованная грамота коллегиуму от 16 марта 1731 года[230] текстуально очень близка к Жалованной грамоте Киево-могилянскому коллегиуму 11 января 1694 года, которая была подтверждена Петром I (26 сентября 1701 года)[231]. Права, зафиксированные в документах, были очень близки к понятию «академической свободы» в ее средневековом понимании. Православные коллегиумы имели и сходные с иезуитскими коллегиумами формы проведения занятий (лекции, диспуты) и «академических актов». Известно о существовании театра в православных коллегиумах. Это же можно сказать и о формах досуга (например, рекреациях), ритуалах и символах. Таким образом, уже сама модель коллегиума, надолго сохранившаяся в структурах образования Российской империи, фиксировала важный факт присутствия и развития европейских образовательных форм. Многие преподаватели коллегиумов, ставшие впоследствии епископами, создавая новые семинарии, пытались воспроизвести известные им культурно-образовательные формы. К примеру, преподаватель Харьковского коллегиума Митрофан Слотвинский[232], только-только став тверским епископом (1738 год), основал семинарию, в которой по всем канонам школьной декламации состоялась постановка школьного театра[233]. Конечно, требуют специального исследования причины того, почему процесс создания семинарий в империи шел медленно, замирал (история большинства семинарий свидетельствует о перерывах в их деятельности на несколько лет), а преподавание надолго ограничивалось грамматическими классами[234]. Неудивительно, что авторы обобщающих работ по истории духовных школ и церкви Российской империи противопоставляли коллегиумы другим семинариям XVIII века[235].