И без этого бытового явления, без этого штриха, вошедшего в жизненный человеческий уклад, – становится как-то пусто… Чего-то не хватает, что-то будто не сделано.
   Первые выступления нейтральной международной комиссии протеста на местах против германских зверств некоторым образом удивляли, сбивали с толку.
   А потом все вошло в колею.
   Запыхавшийся немецкий солдатик в сдвинутой на затылок каске прибежал в местечко, где содержались пленные и, отдышавшись, спрашивал:
   – Не у вас ли, которая комиссия для протеста?
   – У нас. Давеча долго протестовала, что, дескать, голодом морим пленных…
   – Так передайте им, чтобы они сейчас же шли протестовать в деревню Сан-Пьер. Мы ее подожжем с четырех концов, а жителей вырежем.
   – Опоздал, братец! Их тут уже с полчаса дожидается ординарец: приглашают протестовать против добивания раненых на поле сражения. Только что сорок человек добили.
   – Эх, незадача!
   – Да нешто без них, без комиссии-то, – уж и деревни не подожжете?
   – Поджечь-то конечно, можно, да все как-то не то. Без протеста нет того смаку. Опять же для порядка…
* * *
   И работает доныне, работает усталая комиссия, не покладая рук и языка.

Дети

I
   Я очень люблю детишек и без ложной скромности могу сказать, что и они любят меня.
   Найти настоящий путь к детскому сердцу – очень затруднительно. Для этого нужно обладать недюжинным чутьем, тактом и многим другим, чего не понимают легионы разных бонн, гувернанток и нянек.
   Однажды я нашел настоящий путь к детскому сердцу, да так основательно, что потом и сам был не рад…
   Я гостил в имении своего друга, обладателя жены, свояченицы и троих детей, трех благонравных мальчиков от 8 до 11 лет.
   В один превосходный летний день друг мой сказал мне за утренним чаем:
   – Миленький! Сегодня я с женой и свояченицей уеду дня на три. Ничего, если мы оставим тебя одного?
   Я добродушно ответил:
   – Если ты опасаешься, что я в этот промежуток подожгу твою усадьбу, залью кровью окрестности и, освещаемый заревом пожаров, буду голый плясать на неприветливом пепелище, – то опасения твои преувеличены более чем на половину.
   – Дело не в том… А у меня есть еще одна просьба: присмотри за детишками! Мы, видишь ли, забираем с собой и немку.
   – Что ты! Да я не умею присматривать за детишками. Не имею никакого понятия: как это так за ними присматривают?
   – Ну, следи, чтобы они все сделали вовремя, чтобы не очень шалили и чтобы им в то же время не было скучно… Ты такой милый!..
   – Милый-то я милый… А если твои отпрыски откажутся признать меня как начальство?
   – Я скажу им… О, я уверен, вы быстро сойдетесь. Ты такой общительный.
   Были призваны дети. Три благонравных мальчика в матросских курточках и желтых сапожках. Выстроившись в ряд, они посмотрели на меня чрезвычайно неприветливо.
   – Вот, дети, – сказал отец, – с вами остается дядя Миша! Михаил Петрович. Слушайтесь его, не шалите и делайте все, что он прикажет. Уроки не запускайте. Они, Миша, ребята хорошие, и, я уверен, вы быстро сойдетесь. Да и три дня – не год же, черт возьми!
   Через час все, кроме нас, сели в экипаж и уехали.
II
   Я, насвистывая, пошел в сад и уселся на скамейку. Мрачная, угрюмо пыхтящая троица опустила головы и покорно последовала за мной, испуганно поглядывая на самые мои невинные телодвижения.
   До этого мне никогда не приходилось возиться с ребятами. Я слышал, что детская душа больше всего любит прямоту и дружескую откровенность. Поэтому я решил действовать начистоту.
   – Эй, вы! Маленькие чертенята! Сейчас вы в моей власти, и я могу сделать с вами все, что мне заблагорассудится. Могу хорошенько отколотить вас, поразбивать вам носы или даже утопить в речке. Ничего мне за это не будет, потому что общество борьбы с детской смертностью далеко, и в нем происходят крупные неурядицы. Так что вы должны меня слушаться и вести себя подобно молодым благовоспитанным девочкам. Ну-ка, кто из вас умеет стоять на голове?
   Несоответствие между началом и концом речи поразило ребят. Сначала мои внушительные угрозы навели на них панический ужас, но неожиданный конец перевернул, скомкал и смел с их бледных лиц определенное выражение.
   – Мы… не умеем… стоять… на головах.
   – Напрасно. Лица, которым приходилось стоять в таком положении, отзываются об том с похвалой. Вот так, смотрите!
   Я сбросил пиджак, разбежался и стал на голову. Дети сделали движение, полное удовольствия и одобрения, но тотчас же сумрачно отодвинулись. Очевидно, первая половина моей речи стояла перед их глазами тяжелым кошмаром.
   Я призадумался. Нужно было окончательно пробить лед в наших отношениях.
   Дети любят все приятное. Значит, нужно сделать им что-нибудь исключительно приятное.
   – Дети! – сказал я внушительно. – Я вам запрещаю – слышите ли, категорически и без отнекиваний запрещаю вам в эти три дня учить уроки!
   Крик недоверия, изумления и радости вырвался из трех грудей. О! Я хорошо знал привязчивое детское сердце. В глазах этих милых мальчиков засветилось самое недвусмысленное чувство привязанности ко мне, и они придвинулись ближе.
   Поразительно, как дети обнаруживают полное отсутствие любознательности по отношению к грамматике, арифметике и чистописанию. Из тысячи ребят нельзя найти и трех, которые были бы исключением…
   За свою жизнь я знал только одну маленькую девочку, обнаруживавшую интерес к наукам. По крайней мере, когда бы я ни проходил мимо ее окна, я видел ее склоненной над громадной не по росту книжкой. Выражение ее розового лица было совершенно невозмутимо, а глаза от чтения или от чего другого утратили всякий смысл и выражение. Нельзя сказать, чтобы чтение прояснило ее мозг, потому что в разговоре она употребляла только два слова: «Папа, мама», и то при очень сильном нажатии груди. Это, да еще уменье в лежачем положении закрывать глаза составляло всю ее ценность, обозначенную тут же, в большом белом ярлыке, прикрепленном к груди: «7 руб. 50 коп.»
   Повторяю – это была единственная встреченная мною прилежная девочка, да и то это свойство было навязано ей прихотью торговца игрушками.
   Итак, всякие занятия и уроки были мной категорически воспрещены порученным мне мальчуганам. И тут же я убедился, что пословица «запрещенный плод сладок» не всегда оправдывается: ни один из моих трех питомцев за эти дни не притронулся к книжке!
III
   – Будем жить в свое удовольствие, – предложил я детям. – Что вы любите больше всего?
   – Курить! – сказал Ваня.
   – Купаться вечером в речке! – сказал Гришка.
   – Стрелять из ружья! – сказал Леля.
   – Почему же вы, отвратительные дьяволята, – фамильярно спросил я, – любите все это?
   – Потому что нам запрещают, – ответил Ваня, вынимая из кармана, папироску. – Хотите курить?
   – Сколько тебе лет?
   – Десять.
   – А где ты взял папиросы?
   – Утащил у папы.
   – Таскать, имейте, братцы, в виду, стыдно и грешно, тем более такие скверные папиросы. Ваш папа курит страшную дрянь. Ну да если ты уже утащил – будем курить их. А выйдут – я угощу вас своими.
   Мы развалились на траве, задымили папиросами и стали непринужденно болтать. Беседовали о ведьмах, причем я рассказал несколько не лишенных занимательности фактов из их жизни. Бонны обыкновенно рассказывают детям о том, сколько жителей в Северной Америке, что такое звук и почему черные материи поглощают свет. Я избегал таких томительных разговоров.
   Поговорили о домовых, живших на конюшне.
   Потом беседа прекратилась. Молчали…
   – Скажи ему! – шепнул толстый, ленивый Лелька подвижному, порывистому Гришке. – Скажи ты ему!..
   – Пусть лучше Ваня скажет, – шепнул так, чтобы я не слышал, Гришка. – Ванька, скажи ему.
   – Стыдно, – прошептал Ваня. Речь, очевидно, шла обо мне.
   – О чем вы, детки, хотите мне сказать? – осведомился я.
   – Об вашей любовнице, – хриплым от папиросы голосом отвечал Гришка. – Об тете Лизе.
   – Что вы врете, скверные мальчишки? – смутился я. – Какая она моя любовница?
   – А вы ее вчера вечером целовали в зале, когда мама с папой гуляли в саду.
   Меня разобрал смех.
   – Да как же вы это видели?
   – А мы с Лелькой лежали под диваном. Долго лежали, с самого чая. А Гришка на подоконнике за занавеской сидел. Вы ее взяли за руку, дернули к себе и сказали: «Милая! Ведь я не с дурными намерениями!» А тетка головой крутит, говорит: «Ах, ах!..»
   – Дура! – сказал, усмехаясь, маленький Лелька. Мы помолчали.
   – Что же вы хотели мне сказать о ней?
   – Мы боимся, что вы с ней поженитесь. Несчастным человеком будете.
   – А чем же она плохая? – спросил я, закуривая от Ванькиной папиросы.
   – Как вам сказать… Слякоть она!
   – Не женитесь! – предостерег Гришка.
   – Почему же, молодые друзья?
   – Она мышей боится.
   – Только всего?
   – А мало? – пожал плечами маленький Лелька. – Визжит, как шумашедшая. А я крысу за хвост могу держать!
   – Вчера мы поймали двух крыс. Убили, – улыбнулся Гришка.
   Я был очень рад, что мы сошли со скользкой почвы моих отношений к глупой тетке, и ловко перевел разговор на разбойников.
   О разбойниках все толковали со знанием дела, большой симпатией и сочувствием к этим отверженным людям.
   Удивились моему терпению и выдержке: такой я уже большой, а еще не разбойник.
   – Есть хочу, – сказал неожиданно Лелька.
   – Что вы, братцы, хотите: наловить сейчас рыбы и сварить на берегу реки уху с картофелем или идти в дом и есть кухаркин обед?
   Милые дети отвечали согласным хором:
   – Ухи.
   – А картофель как достать: попросить на кухне или украсть на огороде?
   – На огороде. Украсть.
   – Почему же украсть лучше, чем попросить?
   – Веселее, – сказал Гришка. – Мы и соль у кухарки украдем. И перец! И котелок!!
   Я снарядил на скорую руку экспедицию, и мы отправились на воровство, грабеж и погром.
IV
   Был уже вечер, когда мы, разложив у реки костер, хлопотали около котелка. Ваня ощипывал стащенного им в сарае петуха, а Гришка, голый, только что искупавшийся в теплой речке, плясал перед костром.
   Ко мне дети чувствовали нежность и любовь, граничащую с преклонением.
   Лелька держал меня за руку и безмолвно, полным обожания взглядом глядел мне в лицо.
   Неожиданно Ванька расхохотался:
   – Что, если бы папа с мамой сейчас явились? Что бы они сказали?
   – Хи-хи! – запищал голый Гришка. – Уроков не учили, из ружья стреляли, курили, вечером купались и лопали уху вместо обеда.
   – А все Михаил Петрович, – сказал Лелька, почтительно целуя мою руку.
   – Мы вас не выдадим!
   – Можно называть вас Мишей? – спросил Гришка, окуная палец в котелок с ухой. – Ой, горячо!..
   – Называйте. Бес с вами. Хорошо вам со мной?
   – Превосхитительно!
   Поужинав, закурили папиросы и разлеглись на одеялах, притащенных из дому Ванькой.
   – Давайте ночевать тут, – предложил кто-то.
   – Холодно, пожалуй, будет от реки. Сыро, – возразил я.
   – Ни черта! Мы костер будем поддерживать. Дежурить будем.
   – Не простудимся?
   – Нет, – оживился Ванька. – Накажи меня Бог, не простудимся!!!
   – Ванька! – предостерег Лелька. – Божишься? А что немка говорила?
   – Божиться и клясться нехорошо, – сказал я. – В особенности так прямолинейно. Есть менее обязывающие и более звучные клятвы… Например: «Клянусь своей бородой!» «Тысяча громов»… «Проклятие неба!»
   – Тысяча небов! – проревел Гришка. – Пойдем собирать сухие ветки для костра.
   Пошли все. Даже неповоротливый Лелька, державшийся за мою ногу и громко сопевший.
   Спали у костра. Хотя он к рассвету погас, но никто этого не заметил, тем более что скоро пригрело солнце, защебетали птицы, и мы проснулись для новых трудов и удовольствий.
V
   Трое суток промелькнули, как сон. К концу третьего дня мои питомцы потеряли всякий человеческий образ и подобие…
   Матросские костюмчики превратились в лохмотья, а Гришка бегал даже без штанов, потеряв их неведомым образом в реке. Я думаю, что это было сделано им нарочно – с прямой целью отвертеться от утомительного снимания и надевания штанов при купании.
   Лица всех трех загорели, голоса от ночевок на открытом воздухе огрубели, тем более что все это время они упражнялись лишь в кратких, выразительных фразах:
   – Проклятье неба! Какой это мошенник утащил мою папиросу?.. Что за дьявольщина! Мое ружье опять дало осечку. Дай-ка, Миша, спичечки!
   К концу третьего дня мною овладело смутное беспокойство: что скажут родители по возвращении? Дети успокаивали меня, как могли:
   – Ну, поколотят вас, эка важность! Ведь не убьют же!
   – Тысяча громов! – хвастливо кричал Ванька. – А если они, Миша, дотронутся до тебя хоть пальцем, то пусть берегутся. Даром им это не пройдет!
   – Ну, меня-то не тронут, а вот вас, голубчики, отколошматят. Покажут вам и курение, и стрельбу, и бродяжничество.
   – Ничего, Миша! – успокаивал меня Лелька, хлопая по плечу. – Зато хорошо пожили!
   Вечером приехали из города родители, немка и та самая «глупая тетка», на которой дети не советовали мне жениться из-за мышей.
   Дети попрятались под диваны и кровати, а Ванька залез даже в погреб.
   Я извлек их всех из этих мест, ввел в столовую, где сидело все общество, закусывая с дороги, и сказал:
   – Милый мой! Уезжая, ты выражал надежду, что я сближусь с твоими детьми и что они оценят общительность моего нрава. Я это сделал. Я нашел путь к их сердцу… Вот, смотри! Дети! Кого вы любите больше: отца с матерью или меня?
   – Тебя! – хором ответили дети, держась за меня, глядя мне в лицо благодарными глазами.
   – Пошли вы бы со мной на грабеж, на кражу, на лишения, холод и голод?
   – Пойдем, – сказали все трое, а Лелька даже ухватил меня за руку, будто бы мы должны были сейчас, немедленно пуститься в предложенные мной авантюры.
   – Было ли вам эти три дня весело?
   – Ого!!
   Они стояли около меня рядом, сильные, мужественные, с черными от загара лицами, облаченные в затасканные лохмотья, которые придерживались грязными руками, закопченными порохом и дымом костра.
   Отец нахмурил брови и обратился к маленькому Лельке, сонно хлопавшему глазенками:
   – Так ты бы бросил меня и пошел бы за ним?
   – Да! – сказал бесстрашный Лелька, вздыхая. – Клянусь своей бородой! Пошел бы.
   Лелькина борода разогнала тучи. Все закатились хохотом, и громче всех истерически смеялась тетя Лиза, бросая на меня лучистые взгляды.
   Когда я отводил детей спать, Гришка сказал грубым, презрительным голосом:
   – Хохочет… Тоже! Будто ей под юбку мышь подбросили! Дура.

Крыса на подносе

   – Хотите пойти на выставку нового искусства? – сказали мне.
   – Хочу, – сказал я.
   Пошли.
I
   – Это вот и есть выставка нового искусства? – спросил я.
   – Эта самая.
   – Хорошая.
   Услышав это слово, два молодых человека, долговязых, с прекрасной розовой сыпью на лице и изящными деревянными ложками в петлицах, подошли ко мне и жадно спросили:
   – Серьезно, вам наша выставка нравится?
   – Сказать вам откровенно?
   – Да!
   – Я в восторге.
   Тут же я испытал невыразимо приятное ощущение прикосновения двух потных рук к моей руке и глубоко волнующее чувство от созерцания небольшого куска рогожи, на котором была нарисована пятиногая голубая свинья.
   – Ваша свинья? – осведомился я.
   – Моего товарища. Нравится?
   – Чрезвычайно. В особенности эта пятая нога. Она придает животному такой мужественный вид. А где глаз?
   – Глаза нет.
   – И верно. На кой черт действительно свинье глаз? Пятая нога есть – и довольно. Не правда ли?
   Молодые люди, с чудесного тона розовой сыпью на лбу и щеках, недоверчиво поглядели на мое простодушное лицо, сразу же успокоились, и один из них спросил:
   – Может, купите?
   – Свинью? С удовольствием. Сколько стоит?
   – Пятьдесят…
   Было видно, что дальнейшее слово поставило левого молодого человека в затруднение, ибо он сам не знал, чего пятьдесят: рублей или копеек? Однако, заглянув еще раз в мое благожелательное лицо, улыбнулся и смело сказал:
   – Пятьдесят ко… рублей. Даже, вернее, шестьдесят рублей.
   – Недорого. Я думаю, если повесить в гостиной, в простенке, будет очень недурно.
   – Серьезно, хотите повесить в гостиной? – удивился правый молодой человек.
   – Да ведь картина же. Как же ее не повесить!
   – Положим, верно. Действительно картина. А хотите видеть мою картину «Сумерки насущного»?
   – Хочу.
   – Пожалуйте. Она вот здесь висит. Видите ли, картина моего товарища «Свинья как таковая» написана в старой манере, красками; а я, видите ли, красок не признаю; краски связывают.
   – Еще как, – подхватил я. – Ничто так не связывает человека, как краски. Никакого от них толку, а связывают. Я знал одного человека, которого краски так связали, что он должен был в другой город переехать…
   – То есть как?
   – Да очень просто. Мильдяевым его звали. Где же ваша картина?
   – А вот висит. Оригинально, не правда ли?
II
   Нужно отдать справедливость юному маэстро с розовой сыпью – красок он избегнул самым положительным образом: на стене висел металлический черный поднос, посредине которого была прикреплена каким-то клейким веществом небольшая дохлая крыса. По бокам ее меланхолически красовались две конфетные бумажки и четыре обгорелые спички, расположенные очень приятного вида зигзагом.
   – Чудесное произведение, – похвалил я, полюбовавшись в кулак. – Сколько в этом настроения!.. «Сумерки насущного»… Да-а… Не скажи вы мне, как называется ваша картина, я бы сам догадался: э, мол, знаю! Это не что иное, как «Сумерки насущного»! Крысу сами поймали?
   – Сам.
   – Чудесное животное. Жаль, что дохлое. Можно погладить?
   – Пожалуйста.
   Я со вздохом погладил мертвое животное и заметил:
   – А как жаль, что подобное произведение непрочно… Какой-нибудь там Веласкес или Рембрандт живет сотни лет, а этот шедевр в два-три дня, гляди, и испортится.
   – Да, – согласился художник, заботливо поглядывая на крысу. – Она уже, кажется, разлагается. А всего только два дня и провисела. Не купите ли?
   – Да уж и не знаю, – нерешительно взглянул я на левого. – Куда бы ее повесить? В столовую, что ли?
   – Вешайте в столовую, – согласился художник. – Вроде этакого натюрморта.
   – А что, если крысу освежать каждые два-три дня? Эту выбрасывать, а новую ловить и вешать на поднос?
   – Не хотелось бы, – поморщился художник. – Это нарушает самоопределение артиста. Ну, да что с вами делать! Значит, покупаете?
   – Куплю. Сколько хотите?
   – Да что же с вас взять? Четыреста… – Он вздрогнул, опасливо поглядел на меня и со вздохом докончил: – Четыреста… копеек.
   – Возьму. А теперь мне хотелось бы приобрести что-нибудь попрочнее. Что-нибудь этакое… неорганическое.
   – «Американец в Москве» – не возьмете ли? Моя работа.
   Он потащил меня к какой-то доске, на которой были набиты три жестяные трубки, коробка от консервов, ножницы и осколок зеркала.
   – Вот скульптурная группа: «Американец в Москве». По-моему, эта вещица мне удалась.
   – А еще бы! Вещь, около которой можно за-ржать от восторга. Действительно, эти приезжающие в Москву американцы, они тово… Однако вы не без темперамента… Изобразить американца вроде трех трубочек…
   – Нет, трубочки – это Москва! Американца, собственно, нет; но есть, так сказать, следы его пребывания…
   – Ах, вот что. Тонкая вещь. Масса воздуха. Колоритная штукенция. Почем?
   – Семьсот. Это вам для кабинета подойдет.
   – Семьсот… Чего?
   – Ну, этих самых, не важно. Лишь бы наличными.
III
   Я так был тронут участием и доброжелательным ко мне отношением двух экспансивных, экзальтированных молодых людей, что мне захотелось хоть чем-нибудь отблагодарить их.
   – Господа! Мне бы хотелось принять вас у себя и почествовать как представителей нового чудесного искусства, открывающего нам, опустившимся, обрюзгшим, необозримые светлые дали, которые…
   – Пойдемте, – согласились оба молодых человека с ложками в петлицах и миловидной розовой сыпью на лицах. – Мы с удовольствием. Нас уже давно не чествовали.
   – Что вы говорите! Ну и народ пошел. Нет, я не такой. Я обнажаю перед вами свою бедную мыслями голову, склоняю ее перед вами и звонко, прямо, открыто говорю: «Добро пожаловать!»
   – Я с вами на извозчике поеду, – попросился левый. – А то, знаете, мелких что-то нет.
   – Пожалуйста! Так, с ложечкой в петлице и поедете?
   – Конечно. Пусть ожиревшие филистеры и гнилые ипохондрики смеются – мы выявляем себя, как находим нужным.
   – Очень просто, – согласился я. – Всякий живет как хочет. Вот и я, например. У меня вам кое-что покажется немного оригинальным, да ведь вы же не из этих самых… филистеров и буржуев!
   – О, нет. Оригинальностью нас не удивишь.
   – То-то и оно.
IV
   Приехали ко мне. У меня уже кое-кто: человек десять – двенадцать моих друзей, приехавших познакомиться поближе с провозвестниками нового искусства.
   – Знакомьтесь, господа. Это все народ старозаветный, закоренелый, вы с ними особенно не считайтесь, а что касается вас, молодых, гибких пионеров, то я попросил бы вас подчиниться моим домашним правилам и уставам. Раздевайтесь, пожалуйста.
   – Да мы уж пальто сняли.
   – Нет, чего там пальто. Вы совсем раздевайтесь.
   Молодые люди робко переглянулись:
   – А зачем же?
   – Чествовать вас будем.
   – Так можно ведь так… не раздеваясь.
   – Вот оригиналы-то! Как же так, не раздеваясь, можно вымазать ваше тело малиновым вареньем?
   – Почему же… вареньем? Зачем?
   – Да уж так у меня полагается. У каждого, как говорится, свое. Вы бросите на поднос дохлую крысу, пару карамельных бумажек и говорите: это картина. Хорошо! Я согласен! Это картина. Я у вас даже купил ее. «Американца в Москве» тоже купил. Это ваш способ. А у меня свой способ чествовать молодые, многообещающие таланты: я обмазываю их малиновым вареньем, посыпаю конфетти и, наклеив на щеки два куска бумаги от мух, усаживаю чествуемых на почетное место. Есть вы будете особый салат, приготовленный из кусочков обоев, изрубленных зубных щеток и теплого вазелина. Не правда ли, оригинально? Запивать будете свинцовой примочкой. Итак, будьте добры, разденьтесь. Эй, люди! Приготовлено ли варенье и конфетти?
   – Да нет! Мы не хотим… Вы не имеете права…
   – Почему?!
   – Да что же это за бессмыслица такая: взять живого человека, обмазать малиновым вареньем, обсыпать конфетти! Да еще накормить обоями с вазелином… Разве можно так? Мы не хотим. Мы думали, что вы нас просто кормить будете, а вы… мажете. Зубные щетки рубленые даете… Это даже похоже на издевательство!.. Так нельзя. Мы жаловаться будем.
   – Как жаловаться? – яростно заревел я. – Как жаловаться? А я жаловался кому-нибудь, когда вы мне продавали пятиногих синих свиней и кусочки жести на деревянной доске? Я отказывался?! Вы говорили: мы самоопределяемся. Хорошо! Самоопределяйтесь. Вы мне говорили – я вас слушал. Теперь моя очередь… Что?! Нет уж, знаете… Я поступал по-вашему, я хотел понять вас – теперь понимайте и вы меня. Эй, люди! Разденьте их! Мажь их, у кого там варенье. Держите голову им, а я буду накладывать в рот салат… Стой, брат, не вырвешься. Я тебе покажу сумерки насущного! Вы самоопределяетесь – я тоже хочу самоопределиться…
V
   Молодые люди стояли рядышком передо мной на коленях, усердно кланялись мне в ноги и, плача, говорили:
   – Дяденька, простите нас. Ей-богу, мы больше никогда не будем.
   – Чего не будете?
   – Этого… делать… Таких картин делать…
   – А зачем делали?
   – Да мы, дяденька, просто думали: публика глупая, хотели шум сделать, разговоры вызвать.
   – А зачем ты вот, тот, левый, зачем крысу на поднос повесил?
   – Хотел как чуднее сделать.
   – Ты так глуп, что у тебя на что-нибудь особенное, интересное даже фантазии не хватило. Ведь ты глуп, братец?
   – Глуп, дяденька. Известно, откуда у нас ум?!
   – Отпустите нас, дяденька. Мы к маме пойдем.
   – Ну ладно. Целуйте мне руку и извиняйтесь.
   – Зачем же руку целовать?
   – Раздену и вареньем вымажу! Ну?!
   – Вася, целуй ты первый… А потом я.
   – Ну, Бог с вами… Ступайте.
VI
   Провозвестники будущего искусства встали с колен, отряхнули брюки, вынули из петлиц ложки и, сунув их в карман, робко, гуськом вышли в переднюю.
   В передней, натягивая пальто, испуганно шептались:
   – Влетели в историю! А я сначала думал, что он такой же дурак, как и другие.
   – Нет, с мозгами парень. Я было испугался, когда он на меня надвигаться стал. Вдруг, думаю, подносом по голове хватит!
   – Слава Богу, дешево отделались.
   – Это его твоя крыса разозлила. Придумал ты действительно: дохлую крысу на поднос повесил!
   – Ну, ничего. Уж хоть ты на меня не кричи. Я крысу выброшу, а на пустое место стеариновый огарок на носке башмака приклею. Оно и прочнее. Пойдем, Вася, пойдем, пока не догнали.
   Ушли, объятые страхом…

Кто ее продал…

I
   Не так давно «Русское Знамя» разоблачило кадетскую газету «Речь»… «Русское Знамя» доказало, что вышеозначенная беспринципная газета открыто и нагло продает Россию Финляндии, получая за это от финляндцев большие деньги.
   Совсем недавно беспощадный ослепительный прожектор «Русского Знамени» перешел с газет на частных лиц, попал на меня, осветил все мои дела и поступки, обнаружив, что я, в качестве еврействующего журналиста, тоже подкуплен и – продаю свою отчизну оптом и в розницу, систематически ведя ее к распаду и гибели.