Узнав, что маска с меня сорвана, я сначала хотел увернуться, скрыть свое участие в этом деле, замаскировать как-нибудь те факты, которые вопиюще громко кричат против меня, но – ведь все равно: рано или поздно все всплывет наружу, и для меня это будет еще тяжелее, еще позорнее…
   Лучше же я расскажу все сам.
   Добровольное признание – это все, что может – если не спасти меня, то, хотя частью, облегчить мою вину…
   Дело было так:
II
   Однажды служанка сообщила мне, что меня хотят видеть два господина по очень важному делу.
   – Кто же они такие? – полюбопытствовал я.
   – Будто иностранцы. Один как будто из чухонцев, такой белясый, а другой маленький, косой, черный. Не иначе – японец.
   Два господина вошли и, подозрительно оглядев комнату, поздоровались со мной.
   – Чем могу служить?
   – Я – прикомандированный к японскому посольству маркиз Оцупа.
   – А я, – сказал блондин, небрежно играя финским ножом, – уполномоченный от финляндской революционной партии «Войма». Моя фамилия Муляйнен.
   – Я вас слушаю, – кивнул я головой.
   Маркиз толкнул своего соседа локтем, нагнулся ко мне и, пронзительно глядя в глаза, прошептал:
   – Скажите… Вы не согласились бы продать нам Россию?
   Мой отец был купцом, и у меня на всю жизнь осталась от него наследственная коммерческая жилка.
   – Это смотря как… – прищурился я. – Продать можно. Отчего не продать?.. Только какая ваша цена будет?
   – Цену мы дадим вам хорошую, – отвечал маркиз Оцуна. – Не обидим. Только уж и вы не запрашивайте.
   – Запрашивать я не буду, – хладнокровно пожал я плечами. – Но ведь нужно же понимать и то, что я вам продаю. Согласитесь сами, что это не мешок картофеля, а целая громадная страна. И, притом, – нужно добавить, горячо мною любимая.
   – Ну, уж и страна!.. – иронически усмехнулся Муляйнен.
   – Да-с! Страна! – горячо вскричал я. – Побольше вашей, во всяком случае… Свыше пятидесяти губерний, две столицы, реки какие! Железные дороги! Громадное народонаселение, занимающееся хлебопашеством! Пойдите-ка, поищите в другом месте.
   – Так-то так, – обменявшись взглядом с Муляйненом, возразил японец, – да ведь страна-то раззорена… сплошное нищенство…
   – Как хотите, – холодно проворчал я. – Не нравится – не берите.
   – Нет, мы бы взяли, все-таки… Нам она нужна. Вы назовите вашу цену.
   Я взял карандаш, придвинул бумагу и стал долго и тщательно высчитывать. Потом поднял от бумаги голову и решительно сказал:
   – Десять миллионов.
   Оба вскочили и в один голос вскликнули:
   – Десять миллионов?!
   – Да. Именно, рублей. Ни пфеннигов, ни франков, а рублей.
   – Это сумасшедшая цена.
   – Сами вы сумасшедшие! – сердито закричал я. – Этакая страна за десяток миллионов – это почти даром. За эти деньги вы имеете чуть не десяток морей, уйму рек, пути сообщения… Не забывайте, что за эту же цену вы получаете и Сибирь – эту громадную богатейшую страну!
   Маркиз Оцупа слушал меня, призадумавшись.
   – Хотите пять миллионов?
   – Пять миллионов? – рассмеялся я. – Вы бы еще пять рублей предложили! Впрочем, если хотите, я вам за пять рублей отдам другую Россию, только поплоше. В кавычках.
   – Нет, – покачал головой Муляйнен. – Эту и за пять копеек не надо. Вот что… хотите семь миллионов – ни копейки больше.
   – Очень даже странно, что вы торгуетесь, – обидчиво поежился я. – Покупают то, что самое дорогое для истинного патриота, да еще торгуются!
   – Как угодно, – сказал Муляйнен, вставая. – Пойдем, Оцупа.
   – Куда же вы? – закричал я. – Постойте. Я вам, так и быть, миллион сброшу. Да и то не следовало бы – уж очень страна-то хорошая. Я бы всегда на эту цену покупателя нашел… Но для первого знакомства – извольте – миллион сброшу.
   – Три сбросьте!
   – Держите руку, – сказал я, хлопая по протянутой руке. – Последнее слово, два сбрасываю! За восемь. Идет?
   Японец придержал мою руку и сосредоточенно спросил:
   – С Польшей и Кавказом?
   – С Польшей и Кавказом!
   – Покупаем.
   Сердце мое отчего-то пребольно сжалось.
   – Продано! – вскричал я, искусственным оживлением стараясь замаскировать тяжелое чувство. – Забирайте.
   – Как… забирайте? – недоумевающе покосился на меня Оцупа. – Что значит забирайте? Мы платим вам деньги, главным образом, за то, чтобы вы своими фельетонами погубили Россию…
   – Да для чего вам это нужно? – удивился я.
   – Это уж не ваше дело. Нужно – и нужно. Так – погубите?
   – Хорошо, погублю.
III
   На другой день поздно вечером к моему дому подъехало несколько подвод, и ломовики – кряхтя, стали таскать в квартиру тяжелые, битком набитые мешки.
   Служанка моя присматривала за ними, записывая количество привезенных мешков с золотом и изредка уличая ломовика в том, что он потихоньку пытался засунуть в карман сто или двести тысяч; а я сидел за письменным столом и, быстро строча фельетон, добросовестно губил проданную мною родину…
   Теперь – когда я окончил свою искреннюю тяжелую исповедь – у меня легче на сердце. Пусть я бессердечный торгаш, пусть я Иуда-предатель, продавший свою родину… Но ведь – ха-ха! – восемь-то миллиончиков – ха-ха – которые у меня в кармане – не шутка.
   И теперь, в ночной тиши, когда я просыпаюсь, терзаемый странными видениями, – передо мной встает и меня пугает только один страшный, кошмарный вопрос:
   – Не продешевил ли я?!

Три желудя

   Нет ничего бескорыстнее детской дружбы… Если проследить начало ее, ее истоки, то в большинстве случаев наткнешься на самую внешнюю, до смешного пустую причину ее возникновения: или родители ваши были «знакомы домами» и таскали вас, маленьких, друг к другу в гости, или нежная дружба между двумя крохотными человечками возникла просто потому, что жили они на одной улице или учились оба в одной школе, сидели на одной скамейке – и первый же разделенный братски пополам и съеденный кусок колбасы с хлебом посеял в юных сердцах семена самой нежнейшей дружбы.
   Фундаментом нашей дружбы – Мотька, Шаша и я – послужили все три обстоятельства: мы жили на одной улице, родители наши были «знакомы домами» (или, как говорят на юге, – «знакомы домамы»); и все трое вкусили горькие корни учения в начальной школе Марьи Антоновны, сидя рядом на длинной скамейке, как желуди на одной дубовой ветке.
   У философов и у детей есть одна благородная черта: они не придают значения никаким различиям между людьми – ни социальным, ни умственным, ни внешним. У моего отца была галантерейная лавка (аристократия), Шашин отец работал в порту (плебс, разночинство), а Мотькина мать просто существовала на проценты с грошового капитала (рантье, буржуазия). Умственно Шаша стоял гораздо выше нас с Мотькой, а физически Мотька почитался среди нас – веснушчатых и худосочных – красавцем. Ничему этому мы не придавали значения… Братски воровали незрелые арбузы на баштанах, братски их пожирали и братски же катались потом по земле от нестерпимой желудочной боли.
   Купались втроем, избивали мальчишек с соседней улицы втроем, и нас били тоже всех трех – единосущно и нераздельно.
   Если в одном из трех наших семейств пеклись пироги – ели все трое, потому что каждый из нас почитал святой обязанностью, с опасностью для собственного фасада и тыла, воровать горячие пироги для всей компании.
   У Шашина отца – рыжебородого пьяницы – была прескверная манера лупить своего отпрыска, где бы он его ни настигал; так как около него всегда маячили и мы, то этот прямолинейный демократ бил и нас на совершенно равных основаниях.
   Нам и в голову не приходило роптать на это, и отводили мы душу только тогда, когда Шашин отец брел обедать, проходя под железнодорожным мостом, а мы трое стояли на мосту и, свесив головы вниз, заунывно тянули:
 
Рыжий-красный —
Человек опасный…
Я на солнышке лежал…
Кверху бороду держал…
 
   – Сволочи! – грозил снизу кулаком Шашин отец.
   – А ну иди сюда, иди, – грозно говорил Мотька. – Сколько вас нужно на одну руку?
   И если рыжий гигант взбирался по левой стороне насыпи, мы, как воробьи, вспархивали и мчались на правую сторону – и наоборот. Что там говорить – дело было беспроигрышное.
   Так счастливо и безмятежно жили мы, росли и развивались до шестнадцати лет.
   А в шестнадцать лет, дружно взявшись за руки, подошли мы к краю воронки, называемой жизнью, опасливо заглянули туда, как щепки попали в водоворот, и водоворот закружил нас.
   Шаша поступил наборщиком в типографию «Электрическое усердие», Мотю мать отправила в Харьков в какую-то хлебную контору, а я остался непристроенным, хотя отец и мечтал «определить меня на умственные занятия», – что это за штука, я и до сих пор не знаю. Признаться, от этого сильно пахло писцом в мещанской управе, но, к моему счастью, не оказывалось вакансии в означенном мрачном и скучном учреждении…
   С Шашей мы встречались ежедневно, а где был Мотька и что с ним – об этом ходили только туманные слухи, сущность которых сводилась к тому, что он «удачно определился на занятия» и что сделался он таким франтом, что не подступись.
   Мотька постепенно сделался объектом нашей товарищеской гордости и лишенных зависти мечтаний возвыситься со временем до него, Мотьки.
   И вдруг получилось сведение, что Мотька должен прибыть в начале апреля из Харькова «в отпуск с сохранением содержания». На последнее усиленно напирала Мотькина мать, и в этом сохранении видела бедная женщина самый пышный лавр в победном венке завоевателя мира Мотьки.
   В этот день не успели закрыть «Электрическое усердие», как ко мне ворвался Шаша и, сверкая глазами, светясь от восторга, как свечка, сообщил, что уже видели Мотьку едущим с вокзала и что на голове у него настоящий цилиндр!..
   – Такой, говорят, франт, – горделиво закончил Шаша, – такой франт, что пусти-вырвусь.
   Эта неопределенная характеристика франтовства разожгла меня так, что я бросил лавку на приказчика, схватил фуражку – и мы помчались к дому блестящего друга нашего.
   Мать его встретила нас несколько важно, даже с примесью надменности, но мы впопыхах не заметили этого и, тяжело дыша, первым долгом потребовали Мотю… Ответ был самый аристократический:
   – Мотя не принимает.
   – Как не принимает? – удивились мы. – Чего не принимает?
   – Вас принять не может. Он сейчас очень устал. Он сообщит вам, когда сможет принять.
   Всякой шикарности, всякой респектабельности должны быть границы. Это уже переходило даже те широчайшие границы, которые мы себе начертили.
   – Может быть, он нездоров?.. – попытался смягчить удар деликатный Шаша.
   – Здоров-то он здоров… Только у него, он говорит, нервы не в порядке… У них в конторе перед праздниками было много работы… Ведь он теперь уже помощник старшего конторщика. Очень на хорошей ноге.
   Нога, может быть, была и подлинно хороша, но нас она, признаться, совсем придавила: «нервы, не принимает»…
   Возвращались мы, конечно, молча. О шикарном друге, впредь до выяснения, не хотелось говорить. И чувствовали мы себя такими забитыми, такими униженно-жалкими, провинциальными, что хотелось и расплакаться и умереть или, в крайнем случае, найти на улице сто тысяч, которые дали бы и нам шикарную возможность носить цилиндр и «не принимать» – совсем как в романах.
   – Ты куда? – спросил Шаша.
   – В лавку. Скоро запирать надо. (Боже, какая проза!)
   – А ты?
   – А я домой… Выпью чаю, поиграю на мандолине и завалюсь спать.
   Проза не меньшая! Хе-хе.
   На другое утро – было солнечное воскресенье – Мотькина мать занесла мне записку: «Будьте с Шашей в городском саду к 12 часам. Нам надо немного объясниться и пересмотреть наши отношения. Уважаемый вами Матвей Смелков».
   Я надел новый пиджак, вышитую крестиками белую рубашку, зашел за Шашей – и побрели мы со стесненными сердцами на это дружеское свидание, которого мы так жаждали и которого так инстинктивно, панически боялись.
   Пришли, конечно, первые. Долго сидели с опущенными головами, руки в карманах. Даже в голову не пришло обидеться, что великолепный друг наш заставляет ждать так долго.
   Ах! Он был, действительно, великолепен… На нас надвигалось что-то сверкающее, бряцающее многочисленными брелоками и скрипящее лаком желтых ботинок с перламутровыми пуговицами.
   Пришелец из неведомого мира графов, золотой молодежи, карет и дворцов – он был одет в коричневый жакет, белый жилет, какие-то сиреневые брючки, а голова увенчивалась сверкающим на солнце цилиндром, который если и был мал, то размеры его уравновешивались огромным галстуком с таким же огромным бриллиантом…
   Палка с лошадиной головой обременяла правую аристократическую руку. Левая рука была обтянута перчаткой цвета освежеванного быка. Другая перчатка высовывалась из внешнего кармана жакета так, будто грозила нам своим вялым указательным пальцем: «Вот я вас!.. Отнеситесь только без должного уважения к моему носителю».
   Когда Мотя приблизился к нам развинченной походкой пресыщенного денди, добродушный Шаша вскочил и, не могши сдержать порыва, простер руки к сиятельному другу:
   – Мотька! Вот, брат, здорово!..
   – Здравствуйте, здравствуйте, господа, – солидно кивнул головой Мотька и, пожав наши руки, опустился на скамейку…
   Мы оба стояли.
   – Очень рад видеть вас… Родители здоровы? Ну, слава Богу, приятно, я очень рад.
   – Послушай, Мотька… – начал я с робким восторгом в глазах.
   – Прежде всего, дорогие друзья, – внушительно и веско сказал Мотька, – мы уже взрослые, и поэтому «Мотьку» я считаю определенным «кель выражансом»… Хе-хе… Не правда ли? Я уже теперь Матвей Семеныч – так меня и на службе зовут, а сам бухгалтер за ручку здоровкается. Жизнь солидная, оборот предприятия два миллиона. Отделение есть даже в Коканде… Вообще, мне бы хотелось пересмотреть в корне наши отношения.
   – Пожалуйста, пожалуйста, – пробормотал Шаша. Стоял он, согнувшись, будто свалившимся невидимым бревном ему переломило спину…
   Перед тем как положить голову на плаху, я малодушно попытался отодвинуть этот момент.
   – Теперь опять стали носить цилиндры? – спросил я с видом человека, которого научные занятия изредка отвлекают от капризов изменчивой моды.
   – Да, носят, – снисходительно ответил Матвей Семеныч. – Двенадцать рублей.
   – Славные брелочки. Подарки?
   – Это еще не все. Часть дома. Все на кольце не помещаются. Часы на камнях, анкер, завод без ключа. Вообще, в большом городе жизнь – хлопотливая вещь. Воротнички «Монополь» только на три дня хватают, маникюр, пикники разные.
   Я чувствовал, что Матвею Семенычу тоже не по себе…
   Но наконец он решился. Тряхнул головой так, что цилиндр вспрыгнул на макушку, и начал:
   – Вот что, господа… Мы с вами уже не маленькие, и вообще, детство – это одно, а когда молодые люди, так совсем другое. Другой, например, до какого-нибудь там высшего общества, до интеллигенции дошел, а другие есть из низших классов, и если бы вы, скажем, увидели в одной карете графа Кочубея рядом с нашей Миронихой, которая, помните, на углу маковники продавала, так вы бы первые смеялись до безумия. Я, конечно, не Кочубей, но у меня есть известное положение, ну, конечно, и у вас есть известное положение, но не такое, а что мы были маленькими вместе, так это мало ли что… Вы сами понимаете, что мы уже друг другу не пара… и… тут, конечно, обижаться нечего – один достиг, другой не достиг… Гм!.. Но, впрочем, если хотите, мы будем изредка встречаться около железнодорожной будки, когда я буду делать прогулку, – все равно там публики нет, и мы будем как свои. Но, конечно, без особенной фамильярности – я этого не люблю. Я, конечно, вхожу в ваше положение – вы меня любите, вам даже, может быть, обидно, и поверьте… Я со своей стороны… если могу быть чем-нибудь полезен… Гм! Душевно рад.
   В этом месте Матвей Семеныч взглянул на свои часы нового золота и заторопился:
   – О-ля-ля! Как я заболтался… Семья помещика Гузикова ждет меня на пикник, и если я запоздаю, это будет нонсенс. Желаю здравствовать! Желаю здравствовать! Привет родителям!..
   И он ушел, сверкающий и даже немного гнущийся под бременем респектабельности, усталый от повседневного вихря светской жизни.
   В этот день мы с Шашей, заброшенные, будничные, лежа на молодой травке железнодорожной насыпи, в первый раз пили водку и в последний раз плакали.
   Водку мы пьем и теперь, но уже больше не плачем. Это были последние слезы детства. Теперь – засуха.
   И чего мы плакали? Что хоронили? Мотька был напыщенный дурак, жалкий третьестепенный писец в конторе, одетый, как попугай, в жакет с чужого плеча; в крохотном цилиндре на макушке, в сиреневых брюках, обвешанный медными брелоками, – он теперь кажется мне смехотворным и ничтожным, как червяк без сердца и мозга, – почему же мы тогда так убивались, потеряв Мотьку?
   А ведь – вспомнишь – как мы были одинаковы, – как три желудя на дубовой ветке, – когда сидели на одной скамейке у Марьи Антоновны…
   Увы! Желуди-то одинаковы, но когда вырастут из них молодые дубки – из одного дубка делают кафедру для ученого, другой идет на рамку для портрета любимой девушки, а из третьего дубка смастерят такую виселицу, что любо-дорого…

Участок

   Того согрей,
   Тем свету дай
   И всех притом
   Благословляй.

   Имеете вы, хоть слабое, представление о функциях расторопной русской полиции?
   Попробуйте хоть полчаса посидеть в душной, пропитанной промозглым запахом канцелярии участка. Это так интересно…
   …Околоточный надзиратель отрывается от полуисписанной им бумажки, поднимает голову и методически спрашивает:
   – Тебе чего?
   – Самовар украли, батюшка.
   – И твои глаза где же были?
   Околоточный прекрасно сознает, что этот вопрос – ни более, ни менее как бесплодная, ненужная попытка хоть на минуту оттянуть исполнение лежащих на нем обязанностей – опрос потерпевшей, составление протокола и розыски похитителя.
   – Ты чего ж смотрела?
   – То-то, что не смотрела. У лавочку побежала, а он, пес, значит, – шасть! Кипяток вылил, угли вытряс – только его и видели.
   – «Он», «его»… Почем ты знаешь, что «он»? Может, и «она»!
   Кухарка запахивается в платок, утирает указательным пальцем нос и, подумав, соглашается:
   – А, может, и она. Аны рази разбирают.
   – Подозрение на кого-нибудь имеешь?
   – Имею.
   – Ну?
   – Не иначе, жулик какой-нибудь украл.
   – Ты скажешь тоже… Посиди тут, я сейчас все устрою. Вам чего, господин?
   – Сырость у меня.
   – Где сырость?
   – В квартире.
   – Ну так что ж?
   – Не могу же я, согласитесь сами, в сырой квартире жить?!
   Околоточному даже не приходит в голову заявить, что это его не касается, или, в крайнем случае, удивиться, что к нему обращаются с такими пустяками.
   Единственная роскошь, которую он себе позволяет, это – хоть на минутку оттянуть исполнение своих обязанностей.
   – А вы зачем же сырую квартиру снимали?
   – Я снимал не сырую. Я снимал сухую.
   – Сухая, а сами говорите – сырая.
   – Она потом оказалась сырой, когда уже переехали. Такие пятна по обоям пошли, что хуже географической карты.
   Рассматривая недописанную бумажку, околоточный что-то мычит и машинально спрашивает:
   – Подозрение на кого-нибудь имеете?
   – То есть как это? Я вас не понимаю.
   – Гм!.. Я хочу сказать, убытки заявляете?
   – Да как же их заявить – если от сырости ревматизм бывает. Иной ревматизм пустяковый, может быть, десять целковых стоит, а иной, как защемит – его и в тысячу рублей не уберешь.
   Тоскливое молчание.
   – А вы чего ж смотрели, когда нанимали?
   – Говорю ж вам – тогда сырости не было.
   – Хорошо… Адрес? Зайду. Наведу справки и… Вам чего?..
   – Господин околоточный! Вы не можете себе представить – я за последнее время все нервы себе истрепала. Буквально все нервы.
   Вероятно, эта выше средних лет дама истрепала нервы не более, чем околоточный, потому что он хватается за недописанную бумажку, потом за голову и осведомляется:
   – Подозрение на кого-нибудь имеете?
   – Буквально все нервы. Как только наступает ночь – прямо хоть беги из квартиры.
   – А что такое?
   – Привидения. Все в один голос так говорят, что привидения. Кто-то стучит, ходит, роняет вещи, разговаривает, а ровно в полночь раздается вдруг в стене такой вой и плач, что мы все с ума сходим.
   – Как же вы так допустили до этого?
   – Да мы-то что же… Мы тут ни при чем.
   – Подозрение на кого-нибудь имеете?
   – Никакого подозрения. Я убеждена, что это что-нибудь загадочное. Ходит, роняет вещи и разговаривает.
   – Сколько же их душ?
   – Кого?
   – Вот этих… призраков?! Приведений?
   – А почем я знаю. Вероятно, одно.
   – Но вы говорите – он разговаривает. Не может же он сам с собой разговаривать?
   – А я не знаю. Вам лучше знать – может он или не может.
   Околоточный обладает чрезвычайно скудным запасом сведений из жизни обитателей потустороннего мира; но, как представитель власти, не хочет ударить лицом в грязь и поэтому говорит чрезвычайно уверенно:
   – Не может. Не иначе, как с соучастником. Ну, хорошо. Успокойтесь, сударыня. Мы разберем это дело, и виновные понесут заслуженное наказание. Ваш адрес? Имею честь кла… Ты чего тут топчешься?
   – Мать старуха померла.
   – Подозрение на ко… Гм! Ну, и царство ей небесное. От чего померла?
   – Бог-ё знает. Ей уж годов сто будет. Три года как не ставала. Теперь померла.
   – А ты чего же смотрел? – тоскливо в сотый раз мямлит околоточный. – Ну, ладно. Подожди, сейчас. Вам что угодно? Потрудитесь снять котелок. Осторожнее, вы рукой в чернильницу попали. Что вам угодно?
   – Скучно мне, господин околоточный.
   – А вы бы меньше пили, так и не было бы скучно.
   – Чудак человек, а отчего же я пью? От скуки ж!
   – Вы что ж… заявление какое пришли сделать? Прошу на меня не дышать!
   – Пришел. Заявление. Заявлю вам, как представителю власти, что мне скучно! Почему нет никаких увеселений?
   – Идите домой спать. Вот вам и увеселение.
   – Вы думаете? Не желаю. Я хочу жить полной жизнью. Конечно, вы можете меня прогнать, но – куда же мне пойти? Если я пришел сюда, значит, больше некуда. Ах, г. околоточный! Русский человек носит в себе особую тоску.
   – Будьте добры не мешать мне.
   – Куда же я пойду? Чрезвычайно хочется каких-нибудь увеселений.
   – Ну… пойдите в кинематограф. Часа через два откроется.
   – Мерси! Вот видите – дельный совет. Я знал, куда иду! Начальство – оно распорядится! Разрешите посидеть тут на диванчике, подождать открытия.
   – Сидите. Только не шумите. Вам что, господин?
   – Жена от меня ушла. Нельзя ли…
   – А вы чего же смотрели?
   – Ах, да разве за ними усмотришь? Спрашивается, чего ей недоставало?
   – Да… Женщины народ загадочный. Все ищут такого, чего и на свете нет. Престранная публика. Подозрение на кого-нибудь имеете?
   – Тут даже и подозрения никакого нет; сбежала со штабс-капитаном Перцовым.
   – А вы чего же смотрели?
   – А вот вы спросите. Приятелем моим считался, на бильярде вместе играли и – на тебе!.. Подсидел.
   – Да-а… В семейной жизни всегда нужно быть начеку, – говорит устало околоточный, закуривая папиросу. – Можно вам предложить? Семейная жизнь – это, как говорится, осаждаемая крепость. Женщины любят все романтичное, а мужья ходят по утрам простоволосые, в расхристанной рубашке и туфлях на босу ногу. А женщина лакированный ботфорт любит. Нравственная глубина не так ее интересует, как приятный блеск внеш… Тебе чего?
   – Ну, вы еще заняты, так я себе немножечко, ваше благородие, подожду. Таки каждый человек должен ожидать, когда их высокоблагородие заняты. Вы уж, пожалуйста, не кричите…
   – Да ты по какому делу?
   – Маленькое себе дело. К моей жене заехала из Варшавы на минуточку свояченица, ну, так она имеет варшавское правожительство. Я говорю господину паспортисту…
   – Хорошо. Зайдешь к трем часам, когда посвободнее будет. Вам чего, барышня? Не плачьте.
   – Можно так делать? Говорил: «Люблю, люблю», а теперь вытянул все, обобрал и ушел… Оставил в чем мать родила.
   – Кто такой?
   – Приказчик от «Обонгу». Прямо-таки оставил в чем мать родила.
   – А вы чего же смотрели?
   – Так если он говорил, что любит. Божился, крестился, землю ел. А теперь что я?.. В чем мать родила!
   Это не более как поэтическая метафора, потому что огромная шляпа на голове девицы никогда не позволила бы ей появиться в таком виде на этот горестный свет.
   – Хорошо, – говорит околоточный. – Вы где в него влюбились? В нашем участке? Будьте покойны, – мы примем меры!
   Пишущий эти строки долго сидит на потертом деревянном диванчике и любуется этим калейдоскопом кухарок, квартирантов, привидений, пьяных и обманутых мужей.
   И вот, выждав свободную минуту, я встаю с диванчика и подхожу к обессиленному, отупевшему околоточному.
   – Вам что угодно?
   – Темы нет, г. околоточный.
   – Какой темы?
   – Для рассказа.
   – А вы чего же смотр… Да я-то тут при чем, скажите пожалуйста?!
   – Как при чем? Вы – полиция. Если привидения, пьяные и обманутые мужья вам «при чем», то и тема вам «при чем».
   Околоточный трет голову.