Настасья виноватилась, ладила сходить к угодникам. «Ты не виновата ни в чем, грех на мне!» — сурово отвечал Симеон.
   Из Новгорода доносили вновь о пожарах и несогласиях во граде, почему владыка Василий установил пост с общим покаянием и молитвою и обходил весь город крестным ходом.
   Вести из Орды меж тем доходили смутные. Митрополит задерживался, и, по слухам, с него требовали ежегодную «полетнюю» дань, то есть то, чего еще не требовал с русской церкви ни один из ордынских ханов, начиная с Батыя, вручившего и свое время русской церкви ярлык, освобождающий ее от ордынских поборов.
   Доносили, что Феогноста обадили перед ханом свои же русичи, рассказавши Джанибеку, что у митрополита «имения много множество, и сребра и злата и драгих каменьев, и утвари многоценная и всякого богатства, яко много бесщисленно имат дохода, и достоит ему давати в Орду полетнюю дань».
   Феогносту мстили — по-видимому, братья-князья — за поддержку великокняжеской власти.
   Чего они хотят? И где предел низости людской, ежели духовного главу, самого митрополита русского, не постеснялись обадить и оговорить пред ханом бесерменской веры! Ну хорошо! Будет и церковь платить «виру дикую», давать серебро в жадные руки ордынских беков. И что тогда? Чьи сердца взыграют радостию? Кто будет ограблен? Разве не они сами, постоянно жертвующие в церковь серебро, порты и имения?!
   Опять все то же! Пусть будет другому так же плохо, как мне, а «другой» — это твой же брат во Христе, тот же русич, с коим тебе и жить и погибнуть вместе, ежели погибнет Русь! Как объяснить им всем, что зависть к ближнему — самая черная зависть на земле! Твори, дерзай! Трудись! По труду и достоинство придет к тебе, и зажиток! Вот земля — паши ее! Заводи скот, строй хоромы, торгуй, учись ремеслам или книжной мудрости! Земле потребны добрые мастеры, князю — ученые слуги. Будь таким, и спасен будеши и сам и отчизна твоя! И помоги ближнему или хотя не топи его, не вдавай во снедь иноплеменным! Ближнему, русичу! Брату своему!
   Так достоит ли пакостить и завидовать духовному отцу своему — попу али архиерею, молитвеннику твоему и ходатаю пред престолом господним? Что будет с Владимирской землею, ежели и церковь, угнетенная данями и нужою, расточит и исчезнет в пучине времен?!
   Зимою открылся мор. Умирали «прыщом». Умерла сестра, Овдотья, супруга ярославского князя. Умерла молоденькая жена брата Ивана, Федосья. В Твери умер епископ Федор, бесстрашно причащавший больных и умирающих…
   Митрополит Феогност все не ехал и, по сказкам, жестоко утесненный бесерменами, сидел в заключении в Сарае.


ГЛАВА 39


   В кирпичной горнице, скорее тюрьме, куда его поместили после отказа выплачивать ежегодную ордынскую дань, было тесно и сыро. Митрополит Феогност прятал руки в рукава долгого дорожного вотола на куньем меху, который, слава богу, еще оставили ему бесермены. Мерзли ноги. Мерзла голова в монашеской скуфейке. У иподьякона, который только что приходил навестить митрополита в узилище и прошал, не нужно ли чего, он как-то позабыл попросить принести ему вместе с часословом теплую шапку и сапоги. Как кричал на него муфтий! Как шипели татарские вельможи! Сколь с умалением власти кесарей цареградских умалилась православная церковь! Разве могло такое произойти с ним, митрополитом русским, еще десять, нет, двенадцать лет назад, до того, как несчастливый Андроник был наголову разбит турками при Филокрене! И теперь нечестивцы требуют от него даней, как от какого-то упрямого князька… Забыв начисто все прежние грамоты ордынских ханов! Забыв, чем была русская церковь… Чем была! Вот и ответ! А ведь давно ли ихний пророк, Джелаледдин Руми, толковал, что вера одна, а религии — это лишь разные пути к Богу… И, поддавшись на бесерменскую прелесть, крестьяне Анатолии принимали мехметову веру, отвергаясь истинного православия! Но уже теперь суфии и казы толкуют о чистоте веры, мече ислама, священной войне с неверными!
   С этого все и начинается! С примирения. С рассуждений о дружбе, о единстве вер, о едином вселенском правлении… А затем те, кто поверят змиевой прелести, платят за то потерею и веры, и воли и даже языка своего!
   Господь в благости своей содеял языци несхожими один другому и после разрушения вавилонска столпа и разделения наречий расселил по разным землям! Значит, должно так! Значит, ко благу земли, что всяк сущий в ней имеет свое место и свой нрав и навычай! И пути к Господу да будут наразны и неслиянны… Почто?! Не нам вопрошать! Не нам. Да, для нас, греков, и для Руси свет православия — единый истинный свет, и несть иного! И пока будет так, дотоле стоять сей земле и не пасть жертвою злобы безбожных агарян!
   Он о сю пору старался не вмешивать себя в споры Акиндина и Варлаама с Григорием Паламою. Даже скорее склонялся на сторону первых… Теперь же, униженный и ввергнутый в узилище, он понял, сердцем постиг всю правоту Григория Паламы! Допусти он мудрования Варлаамовы, и что тогда удержит православную церковь, оплот истинной веры, от воссоединения с римским престолом? И что наступит потом, когда поутихнут первые радости воссоединения и грозно восстанет извечный и неотменимый вопрос: как, коим побытом, жить в этом союзе? Кому платить налоги? Чей способ жизни брать в образец себе? Какой язык или какие языки почесть лучшими, а какие — худшими, и почему? И вот тут-то и станет ясно, что вселенская любовь — попросту завоевание одних языков другими, совершенное не оружием, а изнутри — хитрым обманом, помощию разрушения веры, помощию всеконечного пленения духа народного!
   Не достоит церкви православной имати союз с латинами! Не достоит языку русскому отвергатися истинного православия!
   Да, он сам когда-то мечтал о воссоединении Литвы и Руси в единой древлекиевской митрополии… Он был не прав, глубоко не прав! Не возмогут язычники-литвины быти вместе с православными русичами! Прав Алексий, и в этом прав, как и во многом другом! Он, Феогност, хитрил, немного хитрил до сих пор, отлагая решительный разговор с Цареградом. Теперь же, немедленно, тотчас, как выйдет из узилища, он напишет и будет добиваться изо всех сил, дабы Алексия, и никого иного, назначили его восприемником! Руси в этот жестокий век, в эту скорбную пору, когда церковь подчинена иноверным, — надобен свой, русский митрополит, до последнего вздоха преданный делу возрождения из праха древлего величия Золотой Киевской Руси! Святой Руси… Как они говорят теперь. И имеют на то право! Толикое количество праведников, загубленных и отдавших жизнь в защиту веры и родной земли, толикое количество пролитой крови уже давно освятило землю сию великим священием!
   И его кровь, ежели надобна, и его скромный подвиг пусть пойдут ко благу русской земли! Он уже давно, очень давно не был в Цареграде и не собирался туда теперь. Русь стала его второй и последнею родиной. Сия земля, которой токмо недостает власти единой, дабы возвысить себя заново над языками и землями! Единой, своей, православной, русской власти!
   Феогност вздохнул, задумался. Давеча он послал подарки трем татарским бекам и выплатил, набрав по заемным грамотам у православных купцов, больше пятидесяти рублей серебра. Достоит еще одарить ханских жен, в особенности Тайдуллу, как передают, любимую жену нового хана. Надобно бы было задобрить и главного муфтия… Но как?!
   Гости торговые обещали ему помочь и серебро. Сие ко благу. За него, Феогноста, поручился уже и сам Симеон! Как жаль, что великий князь все же покинул Сарай!.. Да, он, Феогност, будет давать взятки, подкупать и дарить, будет кротче голубя и мудрее змия, ежели надобно — просидит в затворе хоть год, но полетней дани они не получат с него!
   Самое худо будет, ежели отберут теплое платье. Тогда — медленная смерть. Ну что ж! Одному Господу ведомы пути земные! И он, Феогност, будет причтен к лику праведников, пострадавших за веру Христову и за Русь, да, за Святую Русь!
   Надо одарить Черкаса. Богато одарить! Сей может разрешить его узы… Кто еще помогал Джанибеку занять ханский трон? Надобно всем таковым раздать подарки… Нет, не всем! Надобно поссорить муфтия с казы. Они зело недолюбливают друг друга… Думай, думай, ученый грек! — подстегнул он себя. Ты должен быть хитроумен! Да, конечно, поссорить муфтия с казы! Было так, словно бы в бездонной черноте пещеры забрезжил крохотный свет далекого выхода… Еще очень далекий, возможно — призрачный свет… Токмо не пасть духом! Токмо не поддаться льсти и угрозам нечестивых агарян! Помнить, что не о земном, тленном богатстве сей спор, а, через него, о самом бытии церкви божией! Согласят его на дань — и не устоит уже церковь православная, и вера падет, и угаснет русский язык!
   Отнюдь не ради доходов церковных, не ради кормов и даней с приданных ему сел поддерживает он князя Семена, как поддерживал его отца! И кому пойдет столь заботливо сбираемое им богатство? Не ему самому! Он скоро умрет. Токмо единой церкви божией! И надобно днесь выдержать. Не дати ся устрашить и запугать. Ниже пытками, ниже всякою скудотой, ниже узилищем!
   Феогност достал распятие, утвердил в нише стены, опустился на колени и замер в сосредоточенном углублении, шепча священные греческие слова. Молитва очищала мысль и врачевала тело, изнемогшее было в затворе. После молитвы, поднявшись с колен, он почувствовал себя много лучше и тверже духом.
   Когда его в очередной раз позвали к муфтию, Феогност был снова упорен и тверд.
   Деньги, серебро! Им всем надобно серебро, нынче, сейчас! — понял он после напрасной трехчасовой при с муфтием. Сейчас… Именно сейчас!
   Вечером, когда ханская сторожа впустила к митрополиту его протодьякона и служек, Феогност уже, кажется, знал, что делать. Приказав протодьякону вновь занять серебро у купцов, он перечислил, кому и за что должен тот раздать очередные восемьдесят рублей. И чуть было не позабыл вновь спросить о шапке и валеных русских сапогах из войлока… Служка погодя принес и то и другое.
   В шапке, шубе и валенках Феогност наконец-то почувствовал себя более или менее сносно. Справив нужду и помолясь, он отпустил служку и лег, не раздеваясь, на узкое жесткое ложе. Надо было ждать. И дарить дары! И снова ждать. Победить терпением. И подарками. В конце концов, хану Джанибеку нужнее серебро, чем плен митрополита русского!
   Шапка давила на уши, в валенках было неудобно ногам. Засыпая, Феогност думал, что, верно, именно так почуют в пути смерды и им это привычно и легко… Он еще подвигался, поворачиваясь поудобнее, наконец угрелся и начал задремывать. Никогда доднесь не чувствовал себя Феогност таким полным русичем, как в этом ордынском утеснительном плену!
   Недели слагались в месяцы, и в конце концов держать «главного русского попа» в затворе долее стало попросту непристойно. Роптали уже многие беки. Упрямство главного муфтия было сломлено наконец изворотливым упрямством грека.
   Феогноста, раздавшего дарами более шестисот рублей, выпустили, подписав и утвердив прежние ярлыки, дающие церкви неприкосновенность от поборов и даней.
   Старый и больной человек, которого везли сейчас на Русь в теплом возке, отнюдь не чувствовал себя героем. Именно теперь, когда все счастливо окончилось, он изнемог и устал духом. Хотелось в тепло, туда, где растет виноград, хотелось домой… Но дома не было. В Константинополе бушевала война. Дома не было и на Руси, где его оговорили перед ханом. Дом надобно было еще возводить и завоевывать, за дом надобно было драться. Драться за право иметъ дом на земле! Ну что ж, он, старый грек, Феогност, положил нынче един камень в основание русского храма. Увиждь, Господи, с небеси, и помяни в том деянии грешного раба твоего!
   И каждый пусть да положит хоть один камень в соборное основание грядущего величия родной земли и тем послужит Господу и народу своему!


ГЛАВА 40


   Весна выдалась солнечная. В мае стояла сушь. От бревен, прокаленных солнцем, к вечеру несло сухим, царапающим горло нутряным жаром. Ждали пожаров. Загорелось в ночь на тридцать первое мая в ремесленной слободе.
   Симеон, уставший, с вечера долго не мог уснуть. Чистили амбары под новину, провеивали груды мягкой рухляди — выходных портов, сукон, и многоразличного иного добра. Сверх того, была долгая молвь с киличеями об ордынских делах. Сверх того, опять всплыло старое дело Алексея Хвоста, за которого просили коломенские бояре, и сам Алексий намекал, что достоит князю ныне простить маститого боярина. Сверх того, с митрополитом Феогностом толковали о росписи храмов.
   Было душно, отверстые оконца не приносили прохлады. Снилось все что-то неподобное, пестрое, словно бухарская зендянь, густо и неподобно размазанное по стенам церковным. От горячего тела Настасьи, от тяжелого одеяла, от непогашенной свечи в стоянце — ото всего шел непереносный истомный дух.
   Симеон ворочался, не пораз вставал, испивал квасу — в горле сохло. Настасья просыпалась, прошала заботливо: «Не надо ли чего?» И от того становило еще муторнее. «Спи!» — огрызался он, с гневом и душевным стыдом чуя, что и злость его, и безлепая ночная истома от того лишь и происходят, что он с последних родин разлюбил жену и теперь не ведает, что сказать, что содеять, ежели она попросит у него законной супружеской ласки…
   Настасья засыпала или делала вид, что засыпает, потому что середи ночи сказала вдруг ясным голосом: «А Спасову церкву сама подпишу!» Семен посопел, повел глазом. Подумав, нашарил в темноте лицо Настасьи, огладил. Она молча поймала его ладонь, поцеловала. Пальцы ощутили щекотную влагу слез.
   — Ты што?
   — Ништо, Семушка. Спи, родной! Не гневай на меня! — прошептала она.
   Семен смолчал. В свой черед притворился спящим. Настасья поднялась тихонько, стараясь не задеть, перелезла через него, пробежав босыми ногами по вощеному полу, погасила свечу. Душный запах горячего воску потек по покою, опять раздражив Семена.
   — Чадно! — пробормотал он. — Дымно чего-то… Отокрой второе окно!
   — Отокрыты оба! — возразила Настасья. — Поди, на поварне зажгали огонь, дак и наносит сюды?
   С улицы действительно ощутимо несло гарью и дымом.
   — Часу им нет… — Семен, вздохнув, перевернулся на другой бок. Помолчав, примолвил ворчливо: — Тогда закрой, поди задвинь оконницы-то! Девку покличь!
   Но Настасья сама, как была, в рубашке и босиком, не будя девку, вдругорядь выскочила из постели, завозилась с оконницею, вдруг ойкнула… «Руку прищемила, верно! Всегда так! Девку разбудить в труд!» — мысленно выругался Семен. Сжав зубы, подумал, что сейчас, с тяжелой головою, ему достоит вылезать из постели, возиться с оконницею и уже вовсе не спать до утра…
   — Сема, пожар! — ойкнув вдругорядь, тихо вымолвила Настасья.
   Он косо сорвался с постели. Чумной, ринул к окну и застыл: в ясном светлеющем небе, только-только еще оторвавшемся от сонной и еще темной земли, плясали веселые злые языки огня… Ударил колокол. Ему отозвался второй, у Богоявления, и тотчас, с набатною силой, ударили колокола в Кремнике.
   Семен прыгал, не попадая ногою в штанину, тянул на себя рубаху, лихорадочно заматывая портянки, совал ноги в сапоги, а в тереме уже поднялась заполошная суета — бежали, орали, с громом волочили что-то. Безо стуку ворвалась, с круглыми безумными глазами, сенная боярыня.
   — Вон! — рявкнул князь. — Михайлу зови! И кого там из кметей, в стороже! — крикнул он вслед стремглав вылетевшей из горницы боярыне.
   Настасья, уже в саяне, трясущимися руками укладывала волосы.
   — Соберешь девок, баб — рухлядь выноси! — бросил ей Семен и, на ходу затягивая кушак, ринул из горницы.
   Старшой уже бежал встречу князю.
   — Терентьич где? — крикнул Семен.
   — Поспешает!
   Боярин, полуодетый, тут же вынырнул из-за угла хором.
   — На тебя — Кремник! — крикнул ему Семен. Михайло, поняв с полуслова, кивнул и стариковскою рысью поворотил к молодечной.
   — Василья Протасьева буди! — проорал Семен ему вслед.
   — Тушит уже! — отозвался боярин издали.
   — Коня! — приказал Семен, углядев за плечом готовную рожу стремянного. Скоро подвели оседланного вороного. Наспех одетая дружина грудилась вокруг, заглядывая в очи князю. Торопливо подбегали отставшие.
   — Пошлешь молодцов на помочь Михайле, — велел Семен. — Носите добро в лодьи! Иных, с крючьями, на Подол, хоромы рушить!
   Он обвел глазами свою личную охрану, «детей боярских», выводивших и седлавших коней, и, взбрасываясь в седло, повелел:
   — За мной!
   Небо вовсе отделилось от земли, и бледный утренний свет захолодил тесовые кровли, словно бы остатками уходящей ввысь тишины… В улицах бежали, волокли, копошились с криками и руганью, бабьим надрывным воем. Кони тревожно ржали, нюхая гарь. Огонь над кровлями то опадал, утопая в густом дыму, то взметывал острыми пронзительными языками.
   Ближе к пожару пришлось спешиться и отослать коней назад — становилось трудно дышать. Огонь гудел низко и утробно, словно в гигантской печи. В клубах дыма, выныривая и вновь исчезая, пробегали вельяминовские молодцы с крючьями, баграми и мокрыми метлами. Сбивали огонь, растаскивали горящие, просквоженные огнем клети, орали что-то, неслышное в реве пламени.
   Семену подали в руки крюк, и в ближайшие несколько часов он уже ничего не понимал, не чуял и не видел. Глаза слезились, лицо горело и сохло от жара. Яростно кидаясь в дым, он тянул и волок, растаскивал горящие бревна, ругался, неслышимый, как и прочие, отпихивая кметей, желавших увести князя прочь от огня, мало понимая, нужен ли он тут, в пламени? И опомнился немного — весь черный, в обгорелом платье — только за полдень, оказавшись под стеною Кремника, откуда со склона виден был весь пронизанный искрами багряный вал грозного дыма, что уже, перепрыгнув Неглинную, начинал сжирать обывательские хоромы на том берегу.
   С трудом уведенный к себе, он наспех похлебал какого-то варева, жадно и много пил квас, обливая бороду, руки и грудь, наспех перемолвил с Настасьею, что уже переправила большую часть мягкой рухляди к лодьям и на тот берег, в луговую сторону, принял доклад и укоры Михайлы Терентьича и, покивав головой, вновь устремил в город — спасать монастырь Богоявления.
   Наверно, его нерассудливая ярость тоже что ни то да значила на пожаре, рядом с опытным руковоженьем бывалых городовых воевод. Кремник, загоравшийся трижды или четырежды, все-таки почти удалось отстоять. Отстояли полуобгорелый монастырь Богоявления и несколько улиц под Кремником и в Занеглименье.
   Семен совался всюду. Ел где-то из котлов вместе с кметями, терял и вновь находил своих дружинников, его, в свой черед, теряли и находили большие бояре и, уже не прося удалиться от огня, долагали о том, что содеяно: спасена княжая казна; вынесены иконы и узорочье из одиннадцати церквей; скотину, сбежавшую из дворов под Кремник, удалось переправить на тот берег Москвы — туда же отсылали и погорельцев, — погибло столько-то народу: смердов, детей, жонок; Андрей Кобыла налаживает сейчас кормить спасенных от огненной гибели…
   К вечеру стало известно, что в городе сгорело двадцать восемь церквей, а что клетей и хором — было немочно и сосчитать.
   На закате Семен, усталый всмерть, вновь очутился на скате Боровицкого холма, рядом с каким-то молодым кметем, что, зло щурясь на огонь, не переставая ругался матом. Семен обернулся, глянул на молодца:
   — Кличут как?
   — Чегой-то?
   — Кличут как?
   — А, Никита! — размазывая по лицу сажу и сплевывая черную слюну, отвечал кметь. Семен намерился еще спросить, но тот ответил прежде вопроса:
   — Батьков терем сгорел! Тамо вон! — кивнул он в сторону Занеглименья.
   — Живы?
   — Ага! Вывел…
   Оба, князь и дружинник, молча уставились в огненные сумерки. Закат догорал. Небо мглилось. Уже не различить было в сумерках ни лиц, ни людей. Пожар, стихая, пробегал, подрагивая, по черным обгорелым остовам клетей, полз, словно издыхающий огненный змей, пыхая мириадами искр, и словно бы подвывал разноголосо, жоночьими жалкими стонами. Дым, белея во тьме, то заволакивал все низкими зловещими клубами, то, подымаясь вверх, открывал красные скелеты ближайших хором, черные фигуры копошащихся людей, лик земли, обнажившийся вновь из-под чешуи закрывавших ее еще вчера тынов и кровель, земли нагой и древней, мерцающей рассеянными по ней огнями, словно драгие цветы заклятой и сказочной индийской земли, в коей птица Феникс горит, не сгорая, в вечном священном пламени…
   Весь день он бился, словно безумный, против этой древней стихии, а сейчас, усталый до предела, зрит с холма загадочную солнечную красоту, древнее непонятное колдовство огня, прельстившее в незапамятные веки весь род человеческий и его предков, поклонявшихся, как ныне еще литвины, богу огня, Сварогу, и солнцебогу — Хорсу.
   — Батько твой помер? — спросил он.
   — Батько живой! Во мнихах, у Богоявленья ныне! Старшим был в дружине Протасьевой! Ищо и Кремник клал! — похвастал кметь.
   Семен вгляделся пристальнее в вихрастого, невысокого ростом, подбористого молодца с разбойными глазами. Подумал, наморща лоб, — нет, не вспомнил! («А отец бы вспомнил непременно! — укорил он себя. — Надо Василья Протасьича прошать!»)
   — Что же теперь?
   — С семьей-то? Матку с ребятней в деревню отправлю, а сам — ладить терем наново!
   Кметь снова сплюнул зло:
   — Жанитца хотел! Ково теперя… Ни кола ни двора… И у их тож… Жива ли ищо и невеста-то! — примолвил он, снизив голос, и Семен невольно вздрогнул, вдруг, за кметя, ощутив пугающую пустоту исчезнувшего дома, погинувшей на пожаре любви… Тут бы возрыдать в отчаянии, закрыв руками лицо, а парень (Как его? Никита!) только сплевывает и сплевывает, щурясь в дальний догорающий огонь, словно в лицо победоносного врага на бою кулачном, с коим намерил вновь и опять переведать силы.
   — Лесу бы, княже! — просительно процедил молодец, поглядывая скоса на хозяина Москвы.
   — Лес будет! — устало и просто отмолвил Семен. У него самого силы сейчас окончились вовсе, и он, верно, кабы некуда было пойти ему в вечер и ночь, тихо завыл бы с тоски. Никита же, узнав про даровой лес, выпрямился, присвистнул, взял руки фертом и гордо глядел теперь в догорающий огонь, словно бы уже не сомневаясь в своей грядущей победе.


ГЛАВА 41


   Никита в семье, после ухода отца в монастырь, остался за старшего. Мать бестолково суетилась, приголашивала; летось трое младших — не уберегла — умерли прыщом. Ладила принять зятя в дом, но подросшие сыновья, все четверо — Никита, Услюм, Сашок и Селька, решительно тому воспротивились. Сонюшку, вторую дочь, выдали замуж за купца, и теперь, после ухода ее и Любавы из дома, вся обрядня свалилась на саму Катерину, или Мишучиху, как ее нынче, по мужу, начала звать вся улица (Катюхой, бывало, кликал супруг, а за ним и соседки). Круглая, огрузневшая Катюха-Мишучиха каталась по дому, суматошно хватаясь то за одно, то за другое, нигде не поспевая толком, и при каждой проторе корила старшего:
   — Женился бы хоть! Матерь-то пожалей! Одно ведь по девкам шасташь!
   Нынче Никита почти порешил было сдаться на материны уговоры, и вот — незадача! Вся усадьба дымом взялась. Сундук с родовым добром и скотину, к счастью, удалось спасти. (Младший, Селька, сильно обгорел, запрягая и выводя испуганного коня из стаи.) Теперь матерь с младшими братьями Никита отсылал в деревню, тем паче покос на носу, холопу одному все одно не сдюжить. А сам с Услюмом ладил отправиться на верх Москвы, по даровой лес.
   Катюха плакала, сморкалась в подол. Сидели на погорелом месте, натянув ряднину на колья, и, открыв сундук, перебирали порты и узорочье, тут же на солнце развешивая сушить камки, зендянь и атлас. Ругмя поругались опять из-за княжеских золотых серег, которые Никита решительно присвоил себе. Наконец определили златокузнь, которую, по общему мнению, можно было отдать плотникам. Потом погрузили сундук с добром на спасенную Селькой телегу, привязали к задку корову с телком и уложили связанного поросенка и двух овец. Усадили причитающую матерь и обмотанного тряпицами снулого Сельку. Сашок принял вожжи, по-взрослому (за старшого посадили, как же!), оттопыривая губу, крикнул: «Н-но!» — и сильно погнал кобылу, так что корова побежала рысью, а телок пошел скачью за ней.
   Никита с Услюмом долго смотрели вслед укатившей телеге. Услюм держал за повод отцова коня с кое-какой лопотью в тороках, а Никита, сунув руки за пояс, тихонько насвистывал сквозь зубы, ковыряя носком сапога дымящие о сю пору головни. Потом, оглядев соседа, что уже смачно жмакал с воза глину в основание новых хором, кивнул брату:
   — Пошли!
   Следовало сперва отпроситься у боярина, вызнать, откудова брать дерева. А там и ехать вослед за другими в лес.
   Переночевали в молодечной, там и поснидали. Полдня помахали топорами, разбирая завал у порушенных Троицких ворот Кремника, и уже к вечеру, взгромоздясь вдвоем на одного коня и прихватив мешок с хлебом и снедью, подкинутый родителем, выехали в путь. (Мишук таки наведался на усадьбу, уже после отъезда Катюхи. Постоял, высокий, в своем грубом подряснике особенно внушительный, приласкал коня, потянувшегося мордой к старому хозяину, поворчал, дав несколько дельных советов сыновьям: к кому из бояр толкнуться в первый након и как рубить дерева, принес снеди, но сам помогать не стал, не мог отлучиться ни на час за монастырскими работами — половину келий и деревянный храм Богоявления, почитай, рубили наново.) Никита ехал в седле, посадив Услюма позади себя, на круп коня, и молчал. Родитель-батюшка, непривычно далекий в монашеской сряде и непривычно седой, все не выходил у него из головы. Он несколько раз встряхивал вихрастой башкою, отгоняя чужой и нерадошный отцов образ. В нем самом столько еще было жадности к жизни и сил, что совсем не укладывалось, как это можно так вот взять и уйти ото всех навычных мирских радостей? Его мечта… Его мечтою была, увы, не соседская Глаха, засватанная по совету матери, а давно усопшая, небывалая, сказочная тверская княжна, что когда-то полюбила евонного, такого же сказочного, непредставимого, прожившего полную удали, боев и разъездов, яркую жизнь, деда — Федора Михалкича, друга и приятеля прежних князей, не робевшего ни перед кем, — деда, который некогда подарил Переяславль московскому князю Даниле… Быть таким! Прожить подобную жисть! И так же вот влюбить в себя высокую, стройную, с огромными очами, всю неземную, далекую, сказочную княжну!