Опустошенный, легкий до невесомости, он захотел было крикнуть, в смертном ужасе широко раскрывая глаза, искал, кого бы, кому бы… Скорее! Скорее домой! Бежать отсюдова! Бросить все! Зачем он здесь? Боже мой!
   — Мама! — закричал он, как когда-то четырнадцатилетним отроком при виде убитого отца… И снова резкая, выворачивающая внутренности наизнанку боль пронзила его всего, отозвавшись в темени. И новая кровавая пена теплою жижей потекла по бороде и рукам.
   Константин заплакал. Захлебываясь кровью и слизью, стоял на предательски трясущихся ногах и плакал, не смея оторвать рук от перил крыльца. Ему уже не нужна была ханская грамота, ему уже ничего больше не было нужно в жизни. «Домой хочу, домой! Мама, матушка!» — шептал он сквозь икоту и новые рвотные позывы.


ГЛАВА 77


   Ямская гоньба в страшные месяцы чумы работала плохо. Получив известие о смерти брата Костянтина в Орде, Василий Михалыч Кашинский, последний оставшийся в живых сын Михаила Святого, не имея боле иных вестей и не ведая ничего о Всеволоде, возмечтал, решив, что пробил его час.
   В ину бы пору Василий Михалыч, муж не старый годами — ему едва перевалило за тридцать, честолюбивый в меру и совсем не злой, скорее добродушно-отходчивый, спокойно сидел на своем кашинском уделе, слушаясь старейшего в роду, быть может, подчинясь даже и племяннику, будь Всеволод посановитее годами и сиди уже на столе тверском вослед покойному родителю своему. Князь Василий и ныне не предпринял бы содеянного им, ежели б ему не подсказали со стороны, и со стороны, которую слушать и послушаться очень стоило, — с московской.
   Приезжали Александр Зерно с Иваном Акинфовым. Намекали на скорую свадьбу его второго сына с дочерью князя Семена. Повздыхали об освободившемся тверском столе. После ихнего быванья Василий решился. Явился с дружиною в Тверь. Но тут бояре остановили было младшего Михайловича. Сам Щетнев, тысяцкий Твери, разводил руками:
   — Ведаю, княже, и не ведаю ничего! Всеволод в Орде, езжай туда сам!
   В Орде надобно было серебро, серебра у Василия было мало. Как ему пришло в ум ограбить Холм, забрав оттуда Всеволодову казну и очистив сундуки местной господы, — не ведает никто. Верно, не самому и пришло-то, а тоже подсказали…
   С награбленным серебром и добром двинулся Василий степными дорогами по старинному торговому пути и уже недалеко от Сарая, в ордынском городе Бездеже, повстречал Всеволода.
   Смерть Константина удобно развязывала руки Джанибеку. В тот-же день, как похоронили старого тверского князя, хан вызвал Всеволода к себе и вручил ему фирман на тверской стол.
   Всеволод, счастливо избежавший чумы, летел домой как на крыльях. Едучи хлопотать, чтобы ему и матери воротили отобранную Костянтином тверскую треть, он и предположить не смел, что станет по воле хана вдруг и сразу старейшим князем тверским! Со Всеволодом шел ханский посол, дабы утвердить его в правах на тверское княжение. Бояре ехали радостные, недоумевающие от нежданной победы своей. Про Василья Михалыча мало кто думал в Орде, не до того было, и только здесь, на дороге домой, начали поминать и морщить лбы, зане кашинский князь был последним сыном Михайлы Святого, и по старинному лествичному праву…
   В Бездеже дядя с племянником столкнулись, что называется, нос к носу. Всеволод, узнавши своих, тверичей, поехал с боярами в стан Василия, не чая никакого худа. Дядя встретил племянника с явным смущением, засуетился, вызывая для чего-то стражу и бояр. Всеволод, ожидавший угощения и беседы, во время коей собирался с бережностью сообщить дяде о своем поставлении на стол и как-то разрешить недоумения и возможные обиды, не понял сперва, что же происходит пред ним. Что за суета, что за сборы, к чему такое многолюдство у дядиного шатра? И тут приметил чашу, забытую хозяином на раскладном походном столе. Свою, именную, обведенную по черненому краю серебра лентою чеканной вязи: «Сия чаша князя Всеволода Олександровича» — не спутаешь! Он протянул руку, оттолкнув холопа, поднял, оглядел. Чаша, оставленная в Холме, сказала ему почти все. Всеволод с чашею в руках вышел из шатра к боярам. Дядя спешил к нему в сопровождении оружных кметей.
   — Как попала сюда чаша сия? — строго спросил Всеволод. Василий Михалыч, наливаясь бурою кровью, выкрикнул:
   — Положь! По праву взял! Я — старейший князь в тверской земле!
   — Значит, моя казна…
   — И казну взял! Да, да! — выкрикнул Василий. — Данщиков своих послал в Холм.
   — И ты вослед Костянтину?! — грозно прошипел Всеволод. Его душила кровь. — Возьми! — кинув чашу к дядиным ногам, он взмыл на коня и, прорывая нестройную толпу Васильевых кметей, вылетел в степь. — Попомнишь, Василий! — крикнул Всеволод, оборачиваясь на скаку.
   — Щенок! — рявкнул ему в ответ кашинский князь.
   Вечерело. Разлившись мгновенным багрецом и мало погорев, сникла степная вечерняя заря. Рыжие выгоревшие травы угрюмо шелестели под ветром. Степной и унылый, наполовину вымерший Бездеж прятался невдали, редко-редко мерцая огнями. Василий Михалыч распорядил удвоить сторожу и лег спать. Он еще сам не ведал, как ему поступить далее, и уже сомневался: а не поспешил ли он излиха? Ну как хан Джанибек, и верно, не утвердит его на тверском столе?
   Всеволод тоже не спал, но, в отличие от дяди, предпочел действовать. За ним были ханский указ и юная, нерассуждающая злость. Прослышав про ограбление Холма, кипела гневом и вся Всеволодова дружина. В густых осенних сумерках неслышно подобрались к дядиному стану. Сторожу гвоздили древками копий, полосовали нагайками. Ругань, мат, хриплые стоны; перевязанных кашинцев валили в кучу, бежали к шатрам. Всеволод сам вцепился в выскочившего спросонь полуодетого дядю, оба князя, сопя и храпя, катались по траве, рвали друг другу бороды и ворота рубах. Всеволод, более молодой и сильный, одолел-таки, прижав дядю к земле, каблуками отлягивался от дядиных холопов, что стаскивали его за ноги, сорвав с правой мягкий ордынский сапог. Но тут набежали свои, хрястнуло, охнуло, кто-то согнулся, хватаясь за скулу, кто-то побежал в ночь, согнувшись, держась за живот. Всеволод встал, за шиворот подняв и встряхнув дядю. Зажигали факелы, волокли под уздцы обозных коней, впрягали в телеги и кибитки с казною. Злосчастную чашу Всеволод засунул за пояс. Долго искали, ползая по земле, утерянный сапог. Ограбленных в свой черед, битых и перевязанных кашинцев без оружия выгнали в степь, распугав коней — пущай собирают до утра! Уже в задор — размахнись рука, раззудись плечо! — пожгли и порезали шатры, постромки и сбрую — знай наших!
   Татарский посол, явившись к шапочному разбору, презрительно оглядел урусутское побоище, потыкал пальцем в брошенное оружие, в забранное добро, выслушал, покивал головою. Его дело было — посадить на стол коназа Всеволода, о прочем забота Джанибекова, не его! Урусутские князья, особенно с Рязани, часто грабили один другого на дорогах.
   В сереющих сумерках утра увеличенный обоз Всеволода уходил на север. Ограбленный Василий Михалыч, с огромным синяком под глазом, вслух материл племянника, крича вослед:
   — Крестом клянусь, попомнишь ты у меня!
   Крутую кашу великой тверской при заварил Всеволод в ордынском граде Бездеже!


ГЛАВА 78


   В четырнадцать лет парень в деревне уже, почитай, взрослый, а на двадцатом году — заматерелый мужик, редко кто и не женат в ету-то пору! Онька, Степанов внук, упрямо после смерти деда оставший на родимом месте, женат еще не был, и скорее не по своей, а по материной вине. Степанова сноха, загуливавшая еще до смерти старика, тут и вовсе, как говорят, сошла с кругу. По неделям не бывала домовь, являлась пьяная, раскосмаченная, прочнувшись, глядела на сына жалкими глазами побитой суки.
   — Порты постирай! Да Коляне зашей рубаху! — грубо кричал тогда сын на матерь, в сердцах прикусывая губу. Неможно так с родительницей своей! Да обида была — за деда, за брошенного Коляню, за себя самого. Матерь чинила и стирала, стряпала кое-как, кое-что, мир в семье вроде налаживал, Онька разговаривал добрей, чая, что матка опомнилась — вона морщины и седина в голове, доколе ж! Но та, поотдохнув, вновь исчезала, и все повторялось вновь.
   Сыновья — в забросе, во вшах, полуголодные — трудились как два медведя. С каждой новой бедою, падавшею на него, Онька словно бы становил жесточе и злее. Тогда сточенный топор в его ладонях яро врубался в мякоть дерева, соха рвала корни дерев, тупица трещала и гнулась в руках у парня. Покойный деда (чаще-то тятей называл дедушку!) не пораз сказывал, како было хозяйство у него тута до той беды, до Щелкановой рати, еще при князе Михайле самом. Терем, и пашня, и баня, и огород, и анбар, и стая, и хлев, и всего-то было настроено и навожено! И суседи были. Птаха Дрозд да иные. Онька других имен и не упомнит теперь. На месте ихних клетей березки вымахали в полный рост, скоро можно дровы рубить!
   Попервости помогал деинка Силантий из Загорья, но уже третье лето, как Силантий помер, а ныне, как начал Онька держать своего быка, ни он в Загорье, ни загоряне к нему не кажут лица, почитай, целыми месяцами. Какой князь на Москве, какой во Твери, тута недосуг и знать! Наедут раз в год, бают — тверичи, а поди знай! Отдашь лисьи шкуры да полть скотинную, и не замай боле!
   С годами и ухватка явилась, и навык, и конь ноне не плох, и говядина на столе, и репы ономнясь наросло — на весь год хватило, и рожь добра. А терема все нет, живут по-старому, в низкой халупе, крытой накатником и дерниною. Да и хозяйка в доме смерть как надобна, а где сыскать? На пьяную матерь да на дымную нору, пропахшую застарелою вонью от сохнущих онучей и шкур, не вдруг сыщешь охотницу! А без хозяйки ни лен спрясть, ни шерсть ссучить, ни соткать, ни сошить, ни содеять што, овогды в нагольных шкурах так и ходили! Порты истлели, а новины где и взять? В месяцами нечесанной голове вшей — одна страсть! И в бане не выпаришь! Лапти сплел — онучей опять не добыть! Ноне коровью полть на три штуки холста пришлось обменять, много ли, мало дал — кто понимат? Дал, што прошали! Рубахи себе и Коляне кое-как сам спроворил, а то было и поглядеть — срам.
   И все ж не бросал, не уходил, как ни нудили загоряне. Даже и в зятевья созывали в хорошу семью — не пошел. Тута проживу — и весь сказ! Родовая земля! Давно ли род-от велся у их, местные они али пришлые — не помнил Онька. Дедо, верно, баял, што отколе-то с московской альбо переславской стороны еговый батя, значит, не то дедушко пришел опосле разоренья какого-то. Какое разоренье — не понять, верно уж от татар! А потом дедо в полон попал, и он, малой, при груди был всего лишь, с маткою, и выкупил их знакомец дедов. Ето вот твердо помнил Онька и всегда поминал. Федором звали, Федей, знакомца того, Федор Михалкич. Из какого-то Княжова-села! Выкупил и секиру подарил. Коляня, пока малый был, все, бывало, как останет какая минута вольная, просил: «Покажи секиру ту!» И сидит, играет с нею, што-то там воображат о себе! Опосле стал спорить:
   — Ето меня несли малого, а не тебя, ты уже большой был, во-о-она какой! А меня матка несла на руках, а дедо — секиру!
   Онька не возражал. Пущай думат, как любо ему!
   Дедо помер, на лавке лежал. Матка повыла и снова в загул пошла. Деинка Силантий боле мог бы порассказать об ихнем корени, да помер, холодянки испил в путях-дорогах, ознобило, видно, начал кашлять да хиреть, а там и слег и не встал больши. А боле у них в Загорье никого. И Таньша — сирота, приглянувшаяся ему лонись… Давно не видал! Да кой хрен и мечтать, не отдадут все одно! Поди, и сама не пойдет к такой-то свекровы.
   — Коляня-а-а! Куды запропал, падина?! Кому велел дровы рубить?! Зима на носу, мать-перемать! Опеть в снегу ворочатьце станем в портках холщовых?!
   Коляня, покраснев всеми веснушками, соскользнул с кровли, взялся за оставленный колун. Сам Онька ладил уже дровни. Старательно, хоть и без большого уменья, гнул вязы, распаривая их в печи над угольями, и то и дело посматривал в угол, где в полутьме скудно освещенного жила мокла, издавая тяжелый смрад, коровья шкура — будущие сбруя, вожжи и новый хомут. Да еще и пара кожаных выступок, прикидывая, думал он. Выступки нать бы к зиме! Со шкуры голяшки сошьешь — и на тебе! Онька вздохнул. Все делал, за все брался и ни на что не хватало рук. И бревна, что заготовил и приволок с той зимы, опять пролежат недвижимо! Нет, не видать ему скоро отцова терема! «Дедова, — поправил он сам себя, подумал и прошептал, повторив: — Отцова!» Был дедо для него завсегда и матерью, и отцом. И похоронил он дедушку честно. Попа привел. Силантий, опять же, помог. Вырубил колоду, крест дубовый поставил. Каки-то там были могилы, баял дедо — сыновья ле… Рядом и положил. А уж схоронены есь, дак корень в землю пущен, не уйтить!
   Ноне медведи было одолели, изъели овес. Онька сам с дедовой рогатиной подстерег овсяника. После, как кончил, как перестал дергать лапами пропоротый до хребта медведь, уронил рогатину и заревел, стойно дитю какому. Со страху пережитого заревел в голос, и трясло всего словно ознобом. Ну а второго взял легче. Побледнел, Коляня бает; тоже руки опосле долго тряслись. Коляня упрашивал: «Хватит! Задерет тя топтыгин, чо я буду тута делать один?» Третьего медведя не сумел взять, ушел мишка, изломав рогатину. Почто самого не задрал, и не понять было, — верно, рогатина помешала-таки. Онька приладил потом новую рукоять. Овсяное поле все же спас, отстали медведи. И шкуры снял, и мясо завялил. Соли-то не было, почитай, с солью беда! Дорогого зверя достань, бобра али соболя, тогда лишь и соль добудешь у купцов новогородских! Ноне и соли запас лежит, ноне всего много — жену нать!
   — Коляня-а-а-а! Коров подоил? Как дровы складываешь? Век тя учить — не выучить!
   Вдвоем споро накидали высокий круглый костер дров. Еще два таких поставить — и до весны, почитай, дровы есь! На березах уже вовсю желтый лист, и воздух звонко холоден по утрам. Грибов да орехов набрать, брусницы, той кадь нагребли, клюквы две коробьи. Лыка надрать поболе — зима долгая! Лаптей наплету, да пестерей, да корзин… Онька думал, а руки споро работали. Вот и последний вяз обогнут по копылам. Вязы толстые, сдюжат! Корчагу капову вырубить нать, ваган, и кап лежит, мокнет, добрый березовый кап! Едва приволок! А все недосуг! Оглянуть не успеешь, уже и день на исходе!
   Багряные лучи низкого солнца наполнили двор, позолотив кучу бревен в углу.
   — Онь! — Коляня опять, пострел, сидит на крыше. — Онь! Едут каки-то к нам! С оружием! Худа б не стало!
   Онька выпустил из рук топор. В голове пронеслось: коня! Прежде всего
   — коня в лес! Ринул к стае — и остоялся. Было поздно. Передовые уже спускались с горы. Подумал: ежели разом коня не сведут, поить-кормить, а Коляню охлюпкой верхом и — в Манькино займище! Сам прокашлял, подобрался весь. Вышел к воротам встречать — гостей ли, ворогов? Красивые кони в дорогой изузоренной сбруе гуськом съезжали с горы. Всадники в расписных боярских портах, каких и не видал никогда, — отколе и нанесло эдаких вершников!
   — Эге-гей! Хозяева тута есь?! — зычно крикнул передовой.
   Онька распахнул ворота, выстал наперед, придал себе вид повозрастнее:
   — Я хозяин!
   — Приблудили мы! — произнес добродушно старик передовой, отирая взмокшее чело. — Заночевать можно тута?
   — Ночлег с собою не возят! — степенно отмолвил Онька. — Грязно, тово, хозяйки-то нет, а так — чево ж! («Сена съедят — страсть! — подумалось с легкой досадой. — Ну, хошь не вороги, хоша коня не сведут!») Комонные уже кучно грудились у ворот. Среди них Онька приметил молодого парня с открытым веселым лицом, к которому почему-то старшие годами обращались с почтительным уважением. «Чудеса!» — подумал Онька, но, решив не удивляться ничему, повел нежданных гостей в дом, походя опять подосадовав на некстати запропастившуюся куда-то матку…
   Бояре (верно, бояре, раз в платье таком!), низко пригибаясь в дверях, полезли за ним в темное вонючее жило. Онька вынес бадью кислого молока, достал хлеб (опять подумалось; недельный запас разом съедят!), нарезал вяленой медвежатины, поставил на стол латку моченой брусницы. Подумав, достал из печи ухватом теплые шти, прикинул: на всех все одно не хватит!
   — А ты што ж, хозяин! Поснидай с нами! — весело предложил ясноглазый отрок, и Онька опять подивил: при стариках, а ведет себя словно старшой! Впрочем, отнекиваться не стал, присел и сам ко столу. Ложки у наезжих были свои, резные и расписные, дивно поглянуть! У одного ручка в виде рыбы, у другого еще того чудней. А ели дружно — оголодали, видать. Бадью с кислым молоком опустошили вконец.
   — Как звать-то тебя, хозяин? — вновь спросил чудной отрок.
   — Онькой!
   — Онисим, што ли?
   — Мабудь так! — пожав плечами, отозвался он. — Кличут-то Онькой!
   — Ну, а меня — Мишей! — назвался парень. — Я во Тверь еду! Бывал ле когда?
   — Не! — потряс головой Онька. — Николи не бывал! Батя мой был, деда то есь. Воевал со князем Михайлой вместях.
   — Ето когда ж? — заинтересованно спросил отрок.
   — Да… До Щелкановой рати, должно, давно уж! — не вдруг отмолвил Онька. Когда и в каких ратях воевал дедо, он и сам не знал.
   — А што ты то батей, то дедом кличешь его?
   — Да батю-то убили, дедо мне и был заместо родителя-батюшки! Ты извиняй, парень, — перебил он сам себя, — кто у вас тута старшой? Почивать-то в избы, дак… соломы, што ль?
   — Распоряди, Тимофеич! — легко отмолвил парень, и старик, что первый подъехал к воротам, тотчас встал и, позвав двоих мужиков, пошел вслед за Онькой во двор за соломою, туда, где под навесом из корья стояла прошлогодняя скирда уже обмолоченных снопов.
   В избу натащили попон. Коней завели во двор, расседлали, задали им сена. Все делалось споро, по знаку старика, лишь парень продолжал сидеть за столом, разглядывая жило, потом вышел во двор, узрев секиру, легко развалил несколько чураков, сложил поленья костерком, засунул нос в стаю, оглядел коня, огладил (сердце у Оньки разом упало и забилось сильней), проверил копыта, похвалил конскую стать — видно, что понимал дело, — оглядел двор. Солнце уже садилось, и земля утонула в сумерках, только по верхам дерев еще сияло багряное золото вечерней зари.
   — Один живешь? — спросил парень, назвавшийся Михаилом.
   — Матка есь! — нахмурясь, отозвался Онька. — Загуливат токо непутем!
   — Женись!
   — Да вишь… Как тя? Михайло… С такою маткой да в таку хоромину…
   — Бревна, гляжу, наготовил?
   — Лонись ищо…
   — Хватит?
   — Дак… Рук-то не хватат! Я да Коляня вон!
   — А невеста есть на примете?
   — Невеста… — Онька задумался, вспомнил Таньшины глаза, как смотрела последний раз ему вослед. Вроде и слова сказано не было никоторого… — Невеста есь! — раздумчиво протянул он, следя, как последние капли золота стекают с вершин и лес окутывает тьмой, а небо, бледнея, яснеет и уже первые робкие звезды там и сям начинают мерцать в темнеющей вышине.
   — Хошь, высватаю? — предложил парень. — Мне, мыслю, не откажут!
   Онька недоверчиво усмехнул. Правда, видать, высокого роду отрок-от!
   Протянул:
   — Посватать-то мочно, терем немочно сложить!
   — И терем… — отрок запнулся на слове. Прошел в сумерках по двору, потрогал носком зеленого сапога сосновые бревна, склонив голову, оглядел.
   — А где?
   — Что-та?
   — Где ставить хошь? — с легким нетерпением повторил парень.
   — А тута, тута вот! — заторопился Онька невесть с чего. — Тута вот у бати, у деда мово, тута терем стоял!
   Михаил оглядел место, прошел, промерил шагами, бормоча что-то про себя, поднял голову:
   — Вота што, Онисим! Утро вечера мудренее, а завтра поговорим! Може, и срубим тебе терем-от!
   Всю ночь Онька ворочался с боку на бок. В голове не умещалось: как же так? Да и решат за старшого! Да неуж быват такое на свети?! Он вставал, ощупью нашаривая дверь, выходил под звезды, к коням. Трогал гнедого за морду. Наговорят, накудесят, а опосле и сведут коня со двора… Косился на сторожевого, что дремал, опершись о копье. Уже перед утром не выдержал, спросил:
   — Эй, кто тута у вас старшой?
   — Старшой? — переспросил стражник и отозвался небрежно: — А, Тимофеич! — окончательно сбив Оньку с толку.
   «Чудеса! — подумал он. — Кто ж тот-то? Сын еговый, што ли?»
   — А набольший — княжич! — строго примолвил кметь, и Онька, оробев, боле ничего не прошал.
   Наутро наезжие заспорили. Онька был во дворе и не все слышал, но отчетисто разобрал, что кричал старшой, Тимофеич, в чем-то не соглашаясь с Михайлой.
   Старый боярин, посланный Настасьей привезти сына из Новгорода, за дорогу измучился совсем. Княжич цеплялся за все на свете, заезжал в рядки, прыгал в проходящие лодьи и насады, совал любопытный нос в лавки купцов. В первом же тверском селе он заворотил Костянтиновых данщиков, едва до оружия не дошло! В другом взялся судить местного боярина за самоуправство со смердами. Наконец, его понесло зачем-то в Кашин, к дяде Василию, об отъезде коего в Орду они узнали только за дневной переход от города, и повернули вспять, мысля пройти лесами, и вот — сидят теперь в этой избе, где полно вшей, и боярин уже не чает, когда довезет княжича до Твери и сдаст с рук на руки матери.
   — За коим чертом и понесло на Пудицу! Прямого пути нет? — кричал боярин. — Мне о тебе, княже, перед княгиней Настасьей отчет держать! Не могу! Не могу и не могу! Дай серебра, коли…
   — Да што в том серебре! — отвечал Михаил высоким звонким голосом. — Людей здесь нету! Еговый батя с дедушкой на ратях бывал, я, ежели хошь, за него в ответе!
   — Дак ты и за всякого смерда тверского в ответе!
   — Да!
   — А князя Костянтина Михалыча куда тогды деть?
   — Все одно! Я в ответе, не он!
   — Молод глуздырь! — пробормотал боярин, почти сдаваясь.
   — Молодость пройдет, а княжеский долг — никогда! — почти по-взрослому, звонко и с гневом отмолвил отрок.
   — Дак и кажному хоромину воротить?
   — Столько рыл! Мужи мы али бабы безмысленные? Да я, коли хошь, топор держу не хуже любого мастера, вот! — звонко кричал отрок. — В Нове Городи всему научитись мочно!
   Дверь прикрылась. Спор, уже неразличимый, продолжался среди сидящих за столом. Онька в задумчивости постоял у коня, разобрал гриву гнедому, отдумав наконец угонять его в лес. Все в божьей воле! Може, и не сведут!
   Два кметя вышли из избы, подошли, о чем-то переговаривая, к бревнам. И по тому, как один из них шевельнул верхнее дерево, остро глянув вдоль ствола, проверяя глазом прямизну, Онька понял, что кметь — опытный древоделя.
   Скоро на двор вышли и все прочие. Тимофеич был красен и еще гневен. Михаил глядел строго, без улыбки. Стоял, распрямив плечи, руки сунув за цветной шелковый кушак.
   — Онисим! — позвал он.
   Догадывая уже, кто перед ним, Онька опасливо подошел к отроку и стал, сожидая, что тот прикажет или попросит.
   — Вота што! — строго сказал отрок. — Мы ставим тебе терем! Секира есть?
   — Две!
   — Добро! Да у нас четыре! Тимофеич, разоставь людей!
   Боярчонок, княжич ли, словно забыв про Оньку, повернулся к бревнам, и что-то разом как сдвинулось с места. Мужики поскидывали дорогие зипуны, засучивая рукава. Тот, что оглядывал дерева, уже мерял шагами и шестом землю, уже двое поволокли указанное им бревно, а четверо взялись за тупицы, уже кто-то запрягал коня в волокушу — как понял Онька, таскать камни под углы будущей хоромины, — и закипела работа. К вечеру первый, складный венец стоял на подрубах, уложенных на камни, и вокруг стало бело от щепы.
   Ужинали говорливо, со смехом и шутками. От прежней злости не осталось и следа. Из утра дружно взялись за топоры и к пабедью успели поставить на мох и обтесать начисто три венца.
   — В неделю-то кончим? — ворчливо прошал боярин.
   — В неделю и срубим, и свершим! — весело отвечали мужики. Двое уже кололи клиньями бревна, тесали мостовины для пола, один на волокуше возил камни и глину на печь. Михаил сам работал секирой, и работал на удивление чисто, даром что княжеского роду отрок!
   На третий день явилась матка, робко позвала старшего сына — не смела и взойти в ограду, завидя едакое столпление нарочитых мужей. Онька вынес ей хлеба и молока (от матери несло пивным перегаром), велел уйти в стаю и отсыпаться там в сене.
   — Княжич у нас! — добавил строго. — Понимай сама!
   Матерь исчезла до вечера, а вечером явилась в избу прибранная, низко поклонилась гостям и торопливо принялась за стряпню.
   Работали уже на подмостьях, зарубали сразу четыре чашки, двое проходили ствол, и терем рос, словно в волшебной сказке. Да и терем какой! С тесаными изнутри стенами, с отсыпкой и лавками по стенам, с двумя волоковыми и одним косящатым окошками.
   — Затянешь пузырем, — решил Михаил за Оньку, — хоша светло станет жонке твоей!
   Терем клали высокий, с дощатым дымником, потолок собрали из кругляка, надежно покрыли дерном, выше потолка, на самцах, настелили жердевый остов соломенной кровли. И наконец княжич, оглядев почти готовое жило (кмети крыли соломой, прирубали крыльцо, ладили задвижки к окнам, лепили печь), властно приказал:
   — Едем по невесту!
   Настал черед Оньке побледнеть.
   Принаряженный, в дорогой дареной рубахе, он ехал верхом, дивясь и ужасаясь себе самому, рядом с княжичем Михайлой, а боярин Тимофеич и двое кметей поспешали следом. Матка, тверезая и прибранная, отказалась от лошади, пошла пешком.