Он лежал, подложив повыше тафтяное взголовье под голову и натянув вязаную, собачьей шерсти, ночную скуфью, и наслаждался теплом горницы, покоем и уютом высокого удобного ложа. Чуть слышно потрескивала добрая, ярого воску свеча в высоком кованом византийском стоянце. Пламя слегка колебалось, и тогда по строгим ликам иконостаса пробегали тени и блики света, словно святые, слегка приподымая левую бровь, шептались друг с другом о какой-то высокой тайне, не высказываемой словами земного языка.
   Он привык на Руси к тесовым рубленым хоромам. Оценил их благотворную для нужд телесных сухоту и легкоту воздушную. И сейчас, лежа в своем покое, вдыхая запахи горячего воска и сухих сосновых бревен, невольно припоминал ледяное и сырое ордынское кирпичное узилище, куда его ввергали год назад, требуя полетней дани. От тех тягостных дней мысли его перенеслись к преждебывшему, к тому времени, когда он впервые увидел деревянную, показавшуюся ему убогой Москву и презрительно бросил Калите свои слова о прилепом каменном зодчестве — теперь, быть может, и не высказанные бы им так легко в лицо великому князю. А Иван Данилыч не токмо стерпел, но и распорядил зиждительством четырех каменных храмов! Нет, он так и не полюбил Калиту. И на Симеона перенес частицу нелюбия к родителю. А жил — с ними. С тем и другим. И труды прилагал к возвышению Московского княжества! Нынче, после ордынской беды, когда Симеон уехал, не дождав его, из Сарая, Феогносту вновь припомнилось свое притушенное было Алексием нелюбие. Алексий! Вот без него он уже не чаял своей судьбы. Наместник стал ему за последние годы попросту необходим. Алексий не токмо отправлял все хозяйственные дела церкви, но и освобождал митрополита от значительной части судебных дел по «Номокануну», правил монастырями, вел переписку с Цареградом и Ордой… Ради Алексия надобно было терпеть и даже любить князя Семена, хотя, на его, Феогностов, взгляд, великому князю московскому не хватало спокойствия характера и — возрасту. Именно потому почти проиграл он спор с суздальским князем, быв вынужден отступиться от Нижнего Новгорода, и — ежели бы не пристрастие Джанибеково — невесть чем бы окончил прю с прочими князьями владимирской земли! Теперь явно близит роковой спор с Литвою. Окажется ли Симеон на достойной высоте в этом состязании? Как жаль, что литовские князья отвергают святое крещение! Как жаль… Сколь многое сосредоточено теперь на этом молодом и излиха порывистом москвитянине, которому все же явно не хватает мудрости и сугубой твердоты! Вот и новый брак не прибавил радости великому князю… Почто сие? В греховном и бесстудном поведении Семен словно бы не замечен и противоестественным порокам не подвержен отнюдь… Надобно вновь и опять поговорить с Алексием! Да наставит великого князя Семена на путь правый. Ежели надобно — да устыдит!
   Потрескивала свеча. Митрополит смежил вежды. Задремывая, вновь возвращался мыслию то к далекой родине, страждущей от турок, то к спорам Варлаама с Паламою, то к литовским неспокойным делам… Церковь православная неотвратимо приближалась к великому испытанию, и неясно было даже: устоит ли она в веках, не погибнет ли, попранная латинами, уже днесь, на глазах последних ее защитников, последних истинных христиан!
   Утром Феогност поднялся рано. Предстоял трудный и хлопотный день: праздничная обедня в древнем переяславском соборе, а вслед за тем — прием многочисленных просителей, разбор дел церковных и прочая, и прочая.
   На митрополичью службу стеклись попы чуть ли не со всей волости, откуда-то из лесных глухоманей, с забытых богом погостов, из Берендеева и с волжской Нерли. Приезжали кто верхом, кто в телеге, кто и пеш, с дорожными посохами в руках, вздев единую ветхую праздничную ряску из потертого и порыжелого бархата, дареного ближним боярином еще отцу или деду, и бережно передаваемую из рода в род. Входили в алтарь испуганно-сияющие, спеша принять благословение у «самого», с просветленною жадною радостью расхватывали освященный митрополитом хлеб, кусочки просфор с вынутыми из них частицами, бережно ели, стараясь не уронить ни крошки святыни. Хор, собранный из лучших певцов города, стройно подымал на голоса праздничную литию, низко и грозно гудел, и казалось мгновеньями, звучащие волны колеблют каменный собор Юрия Долгорукого, в своем разымчивом взбеге делая невесомыми каменные своды храма.
   В коротком перерыве, когда задергивалась завеса царских врат, Феогност приседал на поставленное ему кресло, отирал шелком потное чело. Когда-то такие вот многочасовые служения давались ему без труда… Годы катят к закату! Пора вновь и вновь хлопотать о поставлении Алексия на свое место, когда ему, Феогносту, придет пора переселяться в жизнь вечную…
   На выходе, благословляя долгую вереницу подходящих ко кресту и почти механически уже осеняя распятием и подавая руку для поцелуя, Феогност едва заметил двух молодых прихожан, судя по платью — монаха и мирянина, видимо братьев. Монах был высок, сухоподжар и широкоплеч, со словно обрубленным, резким очерком лица и огненосным взором. (Упорный взгляд его глубоких глаз как раз и привлек на миг внимание Феогноста.) А мирянин, его спутник, друг или брат, запомнился светлою чистотою молодого лица. Схожие в чем-то, в ином они поразительно отличались один от другого. Монах проговорил поспешно и негромко просьбу о встрече.
   — Потом, после! — отмолвил Феогност, взглядом отсылая просителя к иподьякону: пусть разберет и доложит, может, дело разрешимо и без его обязательного участия? Передача наследства, вклад ли в монастырь части имущества — сколь многими из таких вот обыденных дел верующие всенепременно жаждут занять внимание и время самого главы русской церкви!
   Затем Феогноста отвлекли монастырские дела, и, до позднего вечера разбирая тяжбы иноков, уча и налагая епитимьи, изъясняя тонкости служебного устава сельским иереям, Феогност начисто запамятовал о тех двоих и припомнил лишь поздно вечером, перед сном, и то не враз по докладу клирика, повестившего, что дети боярские из городка Радонежа, Стефан и Варфоломей, мыслят устроить вдвоем монастырь или киновию и пришли за освященным антиминсом и дарами…
   Подумав, Феогност вздохнул и, как ни был усталым, все же решил принять сих просителей тотчас, не откладывая, дабы испытать в серьезности и строгости намерения.
   — Проси! — приказал он клирику.
   Те двое вступили в покой. Теперь, в свечном пламени, он мог рассмотреть их внимательнее. У монаха и его молодшего брата лица были отнюдь не рядовых прихожан, и Феогност, поначалу усумнившийся — мало ли кто дерзает на высокое, не имея и представленья о том, что ему надлежит знать, — несколько оживился. Благословив и подняв с колен братьев, он усадил их на лавку и еще помедлил, разглядывая и раздумывая. Нет, выслушать того и другого стоило определенно!
   Стефан — так звали старшего из них — был, как оказалось, монахом монастыря, что на Хотькове, но желал всенепременно устроить пустынножительство, и не он даже, а его младший брат, молчаливый отрок, о сю пору почти не проронивший слова.
   Феогност с некоторым удивлением выслушал обо всем этом, осторожно вопросив: не лучше ли молодшему такожде поступить в обитель брата своего, дабы там пройти подвиг послушания?
   Светлоокий юноша тут только, отрочески зарозовев, разлепил уста и, повергнув Феогноста в еще большее изумление, возгласил:
   — Владыко! Мы уже и церкву срубили, и хижину с кельей. Токмо освятить осталось! Давняя то наша с братом мечта и моя… Родителев берег до успения, не то бы давно уж… — Он не окончил, смутившись и опустив очи.
   Во всем этом была какая-то крестьянская неуклюжесть, основательность и прямота. Так вот работящий смерд, порешивший нечто, молча берет в руки орудие и делает потребное ему, а после того как свершит, молча кажет, почти не прибавляя слов к делу. Срубили церкву! Вдвоем? Без помощи? Братья согласно кивнули головами.
   Феогнот с любопытством принялся расспрашивать, коего рода и семьи тот и другой.
   Оказалось, и роду не простого, из великих, правда, зело обедневших ростовских бояр, позже переселившихся в Радонеж, почему Стефан научился грамоте и книжному разумению в знаменитом Григорьевском затворе Ростова Великого.
   Удивление Феогноста и вместе невольное благорасположение к обоим братьям все росло и росло. Он незаметно, рядом вопросов, заданных как бы между делом и вскользь, проверил литургическую грамотность Стефана, опять с удивлением убедясь, что он много основательнее подготовлен, чем иные иереи, сущие на службе церковной, и тем паче — чем многие мнихи монастырей, даже и столичных. Удивление и уважение к гостю укрепилось совсем, когда Стефан произнес несколько фраз по-гречески.
   Заинтересованный всерьез, забыв о времени и сне, Феогност позвонил в колокольчик, распорядясь подать то, что осталось от трапезы: холодную рыбу, хлеб, яблоки и брусничный квас, предложив братьям вкусить вместе с ним, и уже за едою мог оценить по достоинству своих молодых гостей. Удивительные русичи, сидевшие перед ним, ели опрятно и красиво, с полным уважением к пище и ее дарителю, но вполне отчуждаясь животной жадности голодного простолюдина, что тоже весьма приглянулось ученому греку. Он все яснее и ясней видел, что эти сильные и привычные к труду люди, с рабочими твердыми руками, все же именно и сугубо принадлежат к духовно избранным, к лучшей, «вятшей» части общества, и принадлежат к ней не токмо по рождению и давнему боярству своему, но сугубо по благородству духа и нравственному воспитанию, — что Феогност не мог не почитать более высоким по лествице человеческих ценностей, чем родовое, наследственное право.
   — Все же! — отирая руки полотняным убрусом и откидываясь в своем креслице, произнес Феогност. — Все же почто не вступить вам обоим в един из сущих монастырей, куда по слову моему приняли бы тебя и тебя даже и без всякого вклада?
   — Владыко! — серьезно ответил Стефан. — Пойми и ты нас! Не токмо церковь срублена этими руками, — он слегка приподнял, показав, твердые задубелые ладони, в мозолях, с потемнелою и до блеска отполированною рукоятями топора, сохи и заступа кожею, — мы и путь иноческий избрали себе!
   Младший вторично разлепил уста, сказав:
   — Хотим, яко древлии старцы египетски, в тишине, в пустыне… — И опять он не окончил, зарозовев.
   — Споры и несогласия сотрясают ныне церковь православную! — со вздохом вымолвил Феогност, внимательно глядя в лицо Стефану. — Многомысленные мужи надобны и столичным киновиям града Москвы! Слыхал ты о диспутах во граде Константиновом Варлаама и Акиндина с Григорием Паламою?
   — Фаворский свет?! — трепетно вопросил младший.
   — Дошло и до нас! — ответил, слегка пожав плечами, Стефан. — Токмо, владыка, не нов сей спор! Еще древлии мнихи знали об исихии и были зело искусны в умном делании. И Григорий Синаит токмо повторил и напомнил сказанное некогда другими учителями церкви — Василием Великим, Григорием Нисским, Дионисием Ареопагитом и иными многими! Упираю на то, владыка, что спор не нов, — Стефан поднял на Феогноста пронзительный, загоревший темным огнем взор проповедника и пророка, — не потому, что жажду умалить труды и старания обоих Григориев — Синаита и достойного Паламы, а затем, дабы указать на их сугубую правоту! Варлаам же тщится выказать не токмо то, что ошибаются старцы афонские, но и то, что с первых веков ошибались все подвижники, принимая за образ несотворенного света призраки их собственных мечтаний, хоть и не говорит о том прямо! А сие — ересь, сугубая, жаждущая умалить и извратить учение Христа.
   Он запнулся, умолк было, утупив взор; решившись, однако, продолжать, вновь поднял очи на Феогноста:
   — Нам с братом было видение. Враг рода человеческого, в виде некоего фрязина, явил себя и такожде рек: Бог де непознаваем и даже сам, возможно, не знает о себе; а посему нет ни греха, ни воздаяния… И много иного, о чем глаголати соромно и непочто!
   Феогност глядел задумчиво. Ему приходило выслушивать о чудесах и видениях ежеден, но и тут братья, видимо, говорили ему правду. Помолчав, рек, не то подсказывая, не то утверждая:
   — Палама молвит, что триединый Бог проявлен в энергиях, пронизающих весь зримый и конечный мир. Слыхал ли ты об этом?
   — Слыхал, — ответил Стефан, — и могу повторить здесь мысленные доводы, изложенные Паламою! Божественная энергия — это суть сам невидимый образ божественной красоты, который боготворит человека и удостаивает личного общения с Богом; само вечное и бесконечное царство божие, сам превосходящий Ум и недосягаемый Свет, Свет небесный, бесконечный, вечный; Свет, обоживающий тех, кто его созерцает. Так глаголет старец Палама! — примолвил, как равный равному, Стефан и продолжил, не запинаясь, словно бы читая по писаному:
   — Бог обнаруживается не по сущности, ибо никто никогда божью природу не видал и не раскрыл, но по Силе, Благодати и Энергии, которая является общей Отцу, Сыну и Духу. Сущность божия отлична от присущей ей силы и энергии, во-первых, тем, что энергия истекает из сущности, а не наоборот; во-вторых, такожде, как все непознаваемое и познаваемое, мы в нашем зримом мире можем воспринять лишь зримые следы работы высшего Божества; божественная сущность является трансцендентной, а божественная энергия — имманентна (то и другое понятия Стефан произнес по-гречески); божественная сущность выше энергии; она токмо проста, энергия же проста и многообразна; сущность едина, энергии же считаются множественными; сущность и энергия различны, как реально сущее и присущее; присуща же — божественная энергия. Энергия божия, как и все, что применительно к Богу, считается относящимся к сущности и вечным, ибо она не сотворена, а извечна.
   И свет, просиявший на Фаворе, — видимое проявление божественной энергии, как и считали сами древние святые отцы!
   Таким образом, через осияние нетварным светом, божественной энергией, человек может, возвысившись над вещественной двойственностью, достичь мысленного рая, обожиться не только душой, умом, но и телом, стать Богом по благодати и постичь весь мир изнутри, как единство, а не как множественность, ибо только благодаря этой энергии един столь дробный и множественный в своих формах мир.
   Беседа давно уже перешла за ту грань, где беседуют администратор с просителем или подчиненным, и уже время приближалось к полуночи, когда наконец Феогност утомленно прикрыл глаза, а Стефан, опомнясь, умолк на полуслове, беспокоясь, не утомил ли излиха митрополита.
   Все возможно, думал меж тем Феогност. Возможно и то, что из таких вот, как эти двое, возникнет и процветет новая русская Фиваида, и не погибнут, и спасены будут духовные откровения афонских старцев, а с ними не смеркнет и гаснущий огнь Византии, и истинное глубокое православие прозябнет и расцветет в этой северной лесной стороне. Теперь, на склоне лет, он более был склонен поддерживать вечное, духовное, то, чему нет предела в смерти, чем тленные и сиюминутные подвиги кесарей и князей…
   Феогност опять припомнил свой ордынский плен и зябко перевел плечами. Надобно укреплять церковь!
   — Добро! — изрек он наконец. — Пошлю с вами иереев с антиминсом и святыми дарами, да освятят выстроенный вами храм!
   Феогност опять помолчал и остро оглядел Стефана.
   — Однако и то примолвлю, сыне! По всякой час, егда умыслишь о том, жду тебя у Богоявленья на Москве, понеже и нам у себя надобны таковые, как ты, мнихи!
   — И ты, отроче! — оборотил он взор на младшего. — Помысли сугубо о пути своем! И тебе не закрыты врата вместе с братом в обитель Богоявления! Притужен и суров подвиг пустынножительства!
   Младший улыбнулся светло и в третий раз отверз уста, отмолвив кратко:
   — С детских лет еще хочу, владыко, узрети Фаворский свет! — Он опять не договорил до конца, смутясь, и опять улыбнулся, совсем как дитя или ангел, слетевший с небес на землю, ясно и прямо глядючи на митрополита, и слов возразить ему у Феогноста не нашлось.


ГЛАВА 56


   Слухи о том, что великого князя на свадьбе испортили, отняв мужскую силу, уже широко расползались по Москве. Досужие сплетники выискивали теперь тайного завистника — кто бы мог подобное совершить? Слухи эти, за которыми, вероятно, стояли все те, кому непомерная власть и слава тысяцкого Москвы застили свет, достигли наконец княжеского терема.
   Филипьевым постом, воротясь из Владимира, веселый, разрумянившийся от морозного ветра, отряхивая снег с бороды и усов, Симеон взбежал к себе. На дворе ржали кони, спешивалась дружина, слуги расседлывали и вываживали каракового княжеского жеребца. Сбросив дорожный вотол на руки прислуге, отдав не глядя шапку с рукавицами, он, проминовав сени с повалушею, с маху открыл тяжелую дверь изложни и, холодный, радостный, предчувствуя трапезу и баню, возник на пороге, словно окунувшись в хоромное устойчивое тепло.
   По зимней темной поре в изложне горели свечи — обмерзшие слюдяные оконца почти не пропускали света, — и Симеон не сразу разглядел жену, сидевшую в непривычной позе, не за пяльцами или налоем с книгою «житий», а на краю постели, меж раздвинутых узорных полотен полога, словно татарка у входа в юрту. Сидела и плакала, давясь злыми слезами.
   — Ты что? — спросил он, несколько опешив.
   — Что! Околдовали нас на свадьбе, тебя и меня! Испортили! Вота что! — с провизгом выкрикнула Евпраксия, глядя ненавистно мимо него.
   — Кто… сказал?! — глухо вопросил Симеон, темнея лицом.
   — Кто, кто! Люди! Бают — не лгут!
   — Во снях тебе наснилось! Сплетки бабьи! — отверг было Симеон. — Да и кому нать? — Он высокомерно усмехнул, пытаясь кончить зряшную молвь. Он знал и про сглаз и про порчу, не по раз видел «порченых», но как-то никогда не применял всего этого к себе самому. Казалось, князя и княжеской семьи, надежно защищенных молитвами самого митрополита русского, языческое безлепое волхвование не может коснуться… Но ведь коснулось же! Четвертый месяц Опраксея остает девушкой, а он попросту избегает ее и счастлив, не видя жены по неделям. Быть может, молва не так уж и не права? Хотя все это, ежели так, было безмерно мерзко! И потом — какой сглаз? Сколько ночных молитв, заказных молебнов! Ездили во Владимир, ко святыням, ничего не помогло… Он все еще стоял, с мокрыми усами и бородою, почти без мысли озирая тесно заставленный сундуками и поставцами с узорною посудою, застеленный мягким ордынским ковром покои с большою кроватью под тафтяным пологом, с изразчатою красною печью. Девка сунула нос в горницу и, разом сообразив, что у князя с княгинею разговор не для чужих ушей, ушмыгнула прочь. Семен усмехнулся, стараясь скинуть с себя наваждение жениных слов, спросил:
   — И на кого бают?
   — Вельяминовы! Боле некому! — опять с провизгом, больно резанувшим уши, выкрикнула жена. — Дочку за Ивана отдал, дак и хлопочет теперь, чтобы у нас с тобою деток не стало! Все тогда Ивану с Лександрой останет после тебя!
   — Молчи! — яро выкрикнул, топнув ногою, Семен. — Не смей! Василья Протасьева не замай! Друг мой, вернейший из верных! А ты — дура! Ведьма… Родитель, Протасий Федорыч, ищо князю Даниле, дедушке нашему, служил! Понимать должна, коли на Москву привезли! — Он едва сдержал бранное слово.
   — Зачем привезли?! — выкрикнула Опраксея. — Зачем? Скажи! По монастырям ходить? Сына содеять не можь! Не мужик ты, а мерин!
   Свет замглился в очах Симеона. Соступив еще шаг вперед, он развернулся и в мах залепил жене оплеуху, от которой она отлетела посторонь, ударившись о поставец — посыпались кубки и чары, — и завыла тоненько, держась за щеку.
   — Ты… ты… — слепо вымолвил Симеон, горбатясь и переступая на напруженных ногах, чуя жажду бить и мять это подлое чужое тело и едва-едва сдерживая себя от очередного удара. Опраксея наконец испугалась. Полураскрыв рот, глядючи со страхом на медленно подступающего к ней князя, вобрала голову в плечи, зачастила жалобно:
   — Хоша бы… Хошь и не полюби… Мог бы! С дитем утешилась!
   Она зарыдала в голос, кривясь и уродуя губы, сгорбясь, закрывая руками опухшее (видно, и до него плакала) некрасивое лицо. Семен остоялся. Дернулся было — уйти. Горячий стыд залил огнем лоб и щеки. Решась, резко поворотил к жене. Подошел, стараясь не вдыхать сладковатого страшного аромата ее кожи, обнял плачущую, стал утешать, бормоча:
   — Ну, не нать, не нать… Помыслим… Может… Ночью приду, не реви…
   Она стихла, вздрагивая, обмякая, обвисая у него в руках. Вдруг тяжело и мягко повалилась на ковер, в ноги, схватила его колени руками, шепча неразборчиво, впервые, ласковые смешные слова, повторяя жалкое: «Ребеночка, сыночка бы мне!»
   Не наступил еще «европейский» восемнадцатый век, когда стало мочно рожать наследника престола невесть от кого. И помыслить о таком было соромно шесть веков тому назад на Руси… И только от него, Симеона, и ни от кого больше могла она принести желанное и жданное дитя. И он тоже понимал, что ни от кого больше…
   Стыдные и страшные подробности той ночи Симеон старался после не вспоминать.
   Было такое — словно его разрезали ножом пополам, и ничто, никакие усилия, ни неуклюжая помощь жены не смогли разбудить в нем мужчину, супруга. И был ужас. В полумраке покоя белое лицо женщины, ее бесстыдно обнаженное тело текли и двоились. Не улыбка Опраксеи виделась ему, а оскал острых зубов давешнего серого гридня, зарезанного несколько лет назад, покойника, ныне опять явившегося в терем вместе с дорогобужскою княжной. И он кидался в этот серый туман, в морок, он хотел изнасиловать мертвеца! Сам уже понимая в безумии своем кусочком оставшегося у него светлого разума, что идет на собственную гибель, что ежели он даже и совершит это, то совокупится не с Опраксией, а с тою, прежнею, страшной силой зла, некогда отогнанной от него горящими ветками можжевельника. Прохлада ее тела казалась склизкой. Под пальцами было неживое. Неживое (скалящее живым оскалом!) было у него в ладонях, в руках, в объятиях. Клубящийся, серый, лежал перед ним мертвец…
   Ничего, даже скотского, отчаянно грубого, не смог он совершить и, мокрый, жалкий, скрежещущий от бессилия зубами, со стоном сказал под утро, обессилев совсем:
   — Верно, околдовали! Прости, коли можешь…
   Она так и не поняла ничего. Снисходительно прощала, в надежде хотя на будущую близость. Уговаривала позвать колдуна — исправляют же эту беду сельские ведуны! А он лежал, отворотя лицо, вдыхая палатный теплый дух, в коем бродили слоистые, как будто разорванные и размешанные с воздухом серые тени, лежал и запоздало молился Господу — да ниспошлет ему ежели не спасение, то хотя терпение перед нелюбимой женой.
   Колдовство ли, сглаз — через века выдумают зарубежное слово аллергия,
   — изменить тут было нельзя ничего. И он пытался, пытался вновь и опять и понимал все яснее, что ничего нельзя изменить, что так и пребудет до конца лет, разве когда состарившуюся Евпраксию отдадут в монастырь, а он? Третий брак все одно не разрешен церковью, и дети от такого брака не имут благословенья свыше. Оставалось скрывать беду, известную теперь уже всей Москве, ходить на богомолья, принять все как должное, как плату за грех, и распроститься с надеждами… И дать княжить безвольному Ивану?! Не может, не должно того быть, чтобы Опраксея была права. Не мог старый друг Василий Вельяминов… Чур меня, чур! Не мог, не мог! Этому не поверю ни за что!
   Ведуны, коих призывал, таясь от духовника, он сам и добывала Опраксея, не помогали. Они приходили с черного двора, глядели мутно, шептали и прикладывали какие-то зелья, корни, камни и травы, иногда давали пить рвотную горечь и исчезали, не принеся никаких облегчающих перемен, уверяя, что «всё сожгано» и потому поделать теперь ничего нельзя.
   К чести Симеона, упорной клевете на Вельяминова он все-таки отказался верить наотрез.
   О беде великого князя судачили и шептались по всему княжому терему. Портомойницы любопытно, жадно и воровато поглядывали на великого князя, чая себе возможных услад на беде дорогобужской княжны. Впрочем, Симеон по-прежнему не глядел на сторону. Теперь — тем более. Сама мысль о возможности заиметь незаконное дитя от какой-нибудь дворовой бабы — и оно будет ходить тут, по двору, когда княгиня по его вине не может ни понести, ни родить и остается о сю пору девушкой, — ужасала его своим бесстудством. Бледная тень искупления — еще далекой бездетной старости, близкой к монастырскому уединению, — уже начинала маячить перед его глазами.
   Он почти не удивился появлению Кумопы, которую, несмотря на княжеское кольцо, долго не пропускали поначалу к нему во дворец.
   Кумопа еще подсохла, запали глаза, седые волосы на подбородке стали виднее и гуще. От нее шел лесной острый запах, как от зверя, попавшего в человеческое жило. Она долго разглядывала князя, стоючи, опершись о клюку и покачивая головою. От предложенной было Симеоном трапезы отмахнулась, мотнув головой. Прокаркала:
   — Не за тем пришла! — Пожевав морщинистым ртом, примолвила убежденно:
   — Совсем ты, молодец, гляжу, плох! Темный ты! Весь почернел уже! — И на невысказанные возражения князя тряхнула седатою, в черном от грязи повойнике головой: — Люди того не видят, а я вижу! Гляди! Дай руку!