Не сразу, а только когда дошли до перекрестка с Седьмой улицей, Пумеранг почесал в бритом наголо затылке и не сказал:
   — Два капитана посовещались, и команды продолжили игру. И матч будет идти до конца вечности.
   У Гульда в кармане пальто нашлась окаменевшая жвачка. Гульд отклеил ее и сунул в рот. Она оказалась холодной и жестковатой, как встреча одноклассников, которые не виделись много лет и случайно столкнулись на улице.


21


   Шатци возвратилась домой в пять утра. Если она оказывалась в постели с кем-то, то никогда не засыпала с ним в одной кровати. Это было просто смешно. Но Шатци всегда изобретала благовидный предлог и уходила.
   Она присела на ступеньки, не заходя внутрь. Еще не рассвело. Откуда-то шли непонятные звуки, те, которых не слышно днем. Словно остатки каких-то вещей затаились позади и теперь рвались соединиться с миром, точно в час рассвета, и оказаться посреди всепланетного шума.
   «Всегда что-нибудь да потеряется на улице, — подумала Шатци. — Оставим эго».
   Оказаться в постели с кем-то, кого не видел раньше, — все равно что совершить путешествие. Сразу наваливается усталость, просто смех. Но зато когда вспоминаешь — это прекрасно. Так хорошо заняться этим, и целый день потом быть холодной и недоступной, и думать, что прошлой ночью ты делала вот это и говорила вот это — особенно говорила вот это — тому, с кем не увидишься больше.
   Обычно они не виделись больше.
   Оставим это, сказала себе Шатци.
   Так мы никуда не придем.
   Все было бы куда проще, если не приплетать эту историю насчет прийти куда-нибудь, если бы только тебя научили быть неподвижной и счастливой одновременно. Все эти басни насчет своей дороги. Найти свою дорогу. Пойти своей дорогой. Может быть, мы созданы, чтобы спокойно жить на площади или в парке, и пусть жизнь идет себе. Может быть, наша судьба — это перекресток, всем нужно, чтобы мы оставались на месте, одно движение — и беда, если мы захотим найти нашу дорогу. Какую еще дорогу? Другие — это дороги, а я — площадь. Я не веду ни в какое место. Я и есть место. Не записаться ли в тренажерный зал, подумала Шатци. Здесь неподалеку есть один. Открыт вечером. Почему мне так нравится все делать вечером? Шатци взглянула на свои туфли, на голые ступни, на голые икры чуть повыше, вплоть до края короткой юбки. Шелковые чулки лежали свернутые в сумочке. Она не могла заставить себя их надеть, когда одевалась и уходила. Это как заряжать пистолеты после дуэли. Глупо. Что ты об этом скажешь, старина Берд? Ты ведь тоже, выстрелив, засовывал их разряженными в кобуру? Скатывал и клал в сумочку? Старина Берд. Ты умрешь прекрасной смертью, обещаю.
   Надо войти и лечь спать, подумала Шатци. Но вдруг она заметила в свете фонарей неподвижный прицеп, чуть менее желтый, чем обычно. Раз в неделю Шатци тщательно мыла его, стекла, колеса и прочее. Прицеп стоял там не один месяц и сделался для Шатци частью пейзажа, как дерево или мост через реку. Шатци все мигом поняла на исходе этой ночи, когда уходили прочь остатки мрака, а свернутые шлюхины чулки лежали в сумочке: неподвижный, блестящий, желтый, он больше не надеялся тронуться с места. Он стал чем-то, что обречено остаться здесь навсегда, крепко пустить корни в этой части мира. Что всегда начеку: когда ты просыпаешься, когда приходишь домой. Занятно. Мы ищем удивительные устройства, чтобы уехать далеко, а потом держим их при себе с такой нежностью, что рано или поздно далеко становится далеким от них.
   Бред это все, подумала Шатци. Надо только отыскать машину.
   Без машины не получится. Прицеп сам не поедет.
   Только отыскать машину, и дело в шляпе.
   И можно поехать далеко.
   Похоже на дерево, подумала Шатци. Внутри нее поднималось что-то неприятное. Шатци было знакомо это чувство. Что-то неприятное, вроде отдаленного шума — признака поражения. В таких случаях главное — не дать ему вырваться наружу. Закричать так громко, чтобы заглушить его. Надеть пару черных шелковых чулок, выбежать из дома, оказаться в постели с кем-то, кого не видела раньше.
   Уже, подумала Шатци. И заорала во все горло «Нью-Йорк, Нью-Йорк».
   — Ты слышала этого алкаша сегодня ночью? — спросил Гульд наутро, во время завтрака.
   — Нет, я спала.
   Зазвонил телефон. Трубку сняла Шатци и вернулась не сразу. Ректор Болдер. Он хочет знать, все ли в порядке с Гульдом. «А он еще на связи?» — поинтересовался Гульд.
   — Нет. Он сказал, что не станет беспокоить тебя, только хочет узнать, все ли в порядке. Что-то говорил насчет семинара или вроде того.
   — Семинара по частицам?
   — По элементарным частицам.
   — Предупредил, что откладывается.
   Гульд сказал что-то, чего Шатци не поняла. Она поднялась и поставила чашку с молоком в микроволновку.
   — А он жирняк, ректор Болдер? То есть он жирный или как?
   — Почему это?
   — У него голос жирный.
   Гульд закрыл коробку с печеньем и посмотрел на Шатци.
   — Что именно он сказал?
   — Что в университете тебя не видели уже три недели и хотят знать, все ли в порядке. И еще насчет семинара.
   — Хочешь еще печенья?
   — Нет, спасибо.
   — Если соберешь двести коробок, выиграешь поездку в Майами.
   — Классно.
   — И он столько времени говорил об этом?
   — Ну, я ему подсказала кое-какие приемы похудания. Обычно люди не знают, что два-три приема помогают сбросить уйму килограммов. Надо только уметь есть. Вот это я сказала.
   — А он что ответил?
   — Не знаю. Он чувствовал себя неловко. Бормотал что-то бессвязное.
   — А-а.
   Шатци принялась убирать со стола. Гульд поднялся наверх и вернулся в куртке. Теперь он искал ботинки.
   — Гульд…
   — Что?
   — Я спрашиваю себя… представь мальчишку-гения, да? который от самого рождения ходит в университет, каждый богом данный день, да? Ну вот, в какой-то момент получается так, что три недели подряд он выходит из дома, но не идет в свой хренов университет, ни разу там не появляется, и я спрашиваю себя: у тебя есть идея насчет того, куда ходит мальчишка каждый долбаный день?
   — Гулять.
   — Гулять?
   — Гулять.
   — Может, и так. Да, может, и так. Почему бы ему не пойти гулять.
   — Пока, Шатци.
   — Пока.
   В это утро он оказался у школы Ренемпорт, со слегка проржавевшей сеткой вместо ограды, такой высокой, что не перепрыгнуть. Через окна было видно учеников, сидящих на уроках, но один из них, во дворе, явно не был на уроке. Если уж совсем точно, он играл с баскетбольным мячом, именно в том углу двора, где имелась баскетбольная корзина. Доска выглядела ободранной, но сетка вокруг кольца — почти новой. Наверное, недавно заменили. Мальчишка выглядел лет на двенадцать-тринадцать, где-то так. Черноволосый. Он подкидывал мяч со спокойным видом, будто искал что-то внутри себя, а когда находил — замирал и бросал мяч в корзину. И каждый раз попадал. Слышалось колыхание сетки, вроде вздоха или легчайшего порыва ветра. Мальчишка приближался к сетке, брал мяч в руки — неподвижный, он словно вдыхал в себя этот чуть заметный порыв, — и снова принимался его подкидывать. Он не казался ни печальным, ни радостным, он подкидывал мяч и бросал в корзину, ничего больше, словно так было заведено веками.
   Я знаю, что все это такое, — сказал себе Гульд.
   Сначала он узнал ритм. Закрыл глаза, чтобы лучше его ощутить. Тот самый ритм.
   Я вижу мысль — сказал себе Гульд.
   Мысли, думающие вопросами. Они мечутся из стороны в сторону, чтобы собрать вокруг себя осколки вопросительной фразы, движения их кажутся случайными и ни с чем не связанными. Когда они соберут фразу воедино, то остановятся. Взгляд направлен на корзину. Тишина. Отрыв от земли. Интуиция приобретает силу, необходимую, чтобы преодолеть расстояние до вероятного вопроса. Бросок. Фантазия и расчет. Мысль, что вращается вокруг себя самой, от внезапного толчка воображения описывает в воздухе логически-дедуктивную параболу. Корзина. Оглашение ответа: вроде вздоха. Произнести — значит потерять мысль. Она ускользает. И вот уже осколки следующей фразы. Все сначала.
   Шатци, прицеп, психбольница, руки Тальтомара, прицеп, Коверни, для нас будет честью принять Вас на кафедру, смотри или играй, слезы профессора Килроя, когда Шатци смеется, футбольное поле, то самое, Коверни, Дизель и Пумеранг, железная дорога, бац, правой-левой, мама. Взгляд направлен на корзину. Отрыв. Бросок.
   Черноволосый мальчик играл, играл в одиночестве, неотвязный и таинственный, как мысли, — если они правильные и имеют форму вопроса.
   Позади него — отведенный для знания загон, школа. Укрепленная и отгороженная от мира, производящая вопросы и ответы согласно опробованным методиками, вставленная в рамку общества, склонного сглаживать острые углы вопросов, ловко превращающая одинокую траекторию в часть регулярного процесса, — и всеми покинутая.
   Изгнанные из знания, мысли продолжают бороться, — подумал Гульд.
   (Мальчик, брат мой, среди пустоты пустого двора, ты с твоими вопросами, — научи меня этому спокойствию, уверенному движению, что позволяет достичь сетки, этому вздоху по ту сторону страха.)
   Гульд побрел назад, соразмеряя свой шаг с воображаемыми движениями несуществующего мяча, который подпрыгивал под его рукой и вырывался в пустоту, Гульд слышал его стук по камням мостовой, теплый и четкий, словно биения сердца, отскакивающего от спокойной жизни. Но прохожие могли видеть — и видели — только мальчишку, который забавляется с мячиком йо-йо, а мячика на самом деле и нет. Они глазели на осколок ритмичного абсурда, оправой для которого служил подросток, словно предвещая тем медленный приход безумия. Люди страшатся безумия. Гульд двигался среди них, как угроза, но не знал этого. Двигался, не зная этого. Как вероятное нападение.
   Он пришел домой.
   В саду стоял прицеп. Желтый.


22


   В университет Гульда прибыл английский ученый. Имя его гремело. Ректор Болдер представил его всем в большой аудитории. Он встал перед собравшимися и рассказал в микрофон о жизни и трудах исследователя. Это заняло немало времени, поскольку английский ученый написал большое количество книг. Другие книги он перевел, или прославил, или стоял у их истоков. Сверх того, он был председателем или членом руководства в куче разных научных мест. Наконец, он был соавтором проектов. Невероятного числа проектов. Безумного множества проектов. Так что ректор Болдер должен был рассказать понемногу обо всем этом. Он говорил стоя, не отрываясь от листков, которые держал в руке.
   Поблизости от него сидел английский ученый.
   Выглядело это странно, поскольку ректор Болдер говорил о нем будто о покойнике, не из злости, а потому, что так принято, в подобных случаях именно так и принято: выступающий должен как бы произносить слова во славу покойника, нечто вроде посмертных восхвалений, и это странно, ведь покойник-то как раз живехонек, и сидит поблизости, совсем рядом, вопреки всем ожиданиям, он здесь, с нами, и не протестует, а, наоборот, терпеливо выносит жестокую пытку, по временам даже невольно ею наслаждаясь.
   Это и был один из таких случаев. Чтобы не усугублять неловкое положение, английский ученый выслушивал надгробные хвалы ректора Болдера с глубоко непринужденным видом знатока церемоний. Из динамиков большой аудитории доносилось что-то вроде: «с заражающей страстностью и неоценимой интеллектуальной строгостью», или еще: «last but not least, он принял на себя груз почетного председательства в Латинском союзе, должность, занимаемая до него коллегой X». Но ученый, казалось, не испытывал ни малейшего смущения, находясь как бы в прочной барокамере, изготовленной из восхвалений. Он окидывал все вокруг невозмутимым взглядом, смотря прямо перед собой, в пустоту, однако проделывал это с благородной и твердой решимостью; подбородок слегка вздернут, лоб кое-где бороздили морщины, свидетельствуя о спокойной сосредоточенности. Челюсти слегка сжимались через равные промежутки времени, делая жестче профиль, выдавая неукротимую жизненную силу. Изредка английский ученый сглатывал слюну, но как бы переворачивая песочные часы: изящным жестом он сменял одну неподвижность другой неподвижностью, что имело вид терпения, вечно посылающего вызов Времени и всегда победоносного. Все вместе складывалось в некий персонаж, излучающий ясную силу и рассеянную отстраненность: первая служила для подтверждения хвалебных речей Болдера, вторая умеряла вульгарную лесть. Поистине величественно. В тот момент, когда ректор Болдер коснулся его преподавательской работы («всегда окруженный студентами, но как primus inter pares» [Первый среди равных — лат.]), английский ученый превзошел сам себя: он внезапно покинул свою барокамеру, снял очки, качнул головой, словно предчувствуя близкое утомление, поднес к глазам указательный и большой палец правой руки и, прикрыв веки, начал легкими круговыми движениями массировать глазные яблоки, до невозможности человеческий жест, где отразились — аудитория прекрасно видела это — боль, разочарования, усталость, которые не могла стереть блестяще прожитая жизнь и память о которых английский ученый как раз и желал передать собравшимся. Это выглядело просто прекрасно. Затем, как бы пробуждаясь, он неожиданно вскинул голову, надел очки быстрым, но точным жестом и вновь погрузился в полную неподвижность, созерцая пустоту прямо перед собой, с уверенностью того, кто изведал боль, но не был ею побежден.
   Именно в этот момент профессора Мондриана Килроя начало тошнить. Он сидел в третьем ряду, и его стало тошнить.
   Профессор Мондриан Килрой часто и не без удовольствия проливал слезы, но кроме этого его по временам начинало тошнить, и опять же это было связано с его исследованиями, особенно с написанной им статьей, которую он любопытным образом определял как «спасительное и окончательное опровержение всего, что я написал, пишу или напишу». Действительно, то была статья особого рода, Мондриан Килрой работал над ней четырнадцать лет, хотя не занес ни слова на бумагу. Затем, просматривая однажды порнушку в специальной закрытой кабинке, где, нажимая кнопки, можно было выбрать одну из 212 различных программ, он понял то, что понял, вышел из кабинки, взял бумагу с тарифами «контактной комнаты» и написал на обороте свою статью. Он сделал это прямо там, за стойкой, даже не присев. Это отняло не больше двух минут: статья состояла из шести кратких тезисов. Самый обширный не превышал пяти строк. Затем он вернулся в кабинку, потому что оставалось еще три минуты оплаченного вперед просмотра, а профессор не хотел сорить деньгами. Он нажимал кнопки наугад. Когда на исходе третьей минуты профессор попал на фильм для голубых, то пришел в ярость.
   Может показаться удивительным, но вышеназванная статья не касалась любимого предмета профессора Мондриана Килроя, то есть криволинейных поверхностей. Нет. Если строго придерживаться фактов, статья носила следующее заглавие:

 
ЗАМЕТКИ ОБ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ЧЕСТНОСТИ

 
   Пумеранг, большой поклонник этого сочинения, знал его практически наизусть и как-то раз определил его содержание таким образом:
   Если человек, ограбивший банк, отправляется в тюрьму, почему интеллектуалы гуляют на свободе?
   Надо сказать, что к банкам Пумеранг имел «незакрытый счет» (фраза принадлежала Шатци, и та считала ее гениальной). Он ненавидел банки, хотя не совсем понятно почему. Одно время Пумеранг участвовал в разъяснительной кампании против излишнего увлечения банкоматами. Вместе в Дизелем и Гульдом он постоянно жевал резинку и выплевывал ее, еще теплую, на клавиши банкомата. Обычно залеплялась цифра 5. Подходили люди с намерением набрать секретный код и обнаруживали резинку. Те, у кого не было цифры 5, продолжали операцию, внимательно следя за своими пальцами. Те, у кого была цифра 5, впадали в панику. Жажда денег боролась с отвращением к жеваной резинке. Некоторые пытались удалить клейкую массу различными предметами. Как правило, в конце концов они размазывали ее по всем клавишам. Меньшинство сдавалось и уходило. Как это ни грустно, но большая часть пришедших подавляла тошноту и убирала жвачку пальцем. Однажды Дизель увидел небогатую женщину, у которой в секретном коде было три пятерки подряд. Первое нажатие она совершила с большим достоинством, второе — с гримасой отвращения. На третьем ее затошнило.
   Кстати говоря, первый из тезисов «Заметок об интеллектуальной честности» звучал так:

 
   1. У людей имеются идеи.

 
   — Гениально, — прокомментировала Шатци.
   — Это лишь начало. И заметьте, не все так очевидно. Кто-нибудь вроде Канта, например, не воспринял бы это с такой легкостью.
   — Кант?
   — Немецкий философ.
   — А-а.
   — Здесь тоже мыть?
   — Дайте взглянуть.
   Временами, когда они мыли прицеп, профессор Килрой присоединялся к ним. После той истории с ванкуверским пюре он подружился с Гульдом. Но профессору очень нравились и остальные: Шатци, верзила и немой. Во время помывки прицепа они болтали. Одной из любимых тем были «Заметки об интеллектуальной честности». Стоило коснуться их в разговоре, как все воодушевлялись.

 
   1. У людей имеются идеи.

 
   Профессор Мондриан Килрой утверждал, что идеи — как бы галактики, состоящие из крохотных предвидений, и признавал за ними некоторую неясность, поскольку они постоянно меняются и, по существу, бесполезны на практике. Они прекрасны, вот и все, прекрасны. Но внутри это полный бардак. Идеи в чистом виде — это восхитительный бардак. Временные проявления бесконечности, — так говорил он. «Ясные и отчетливые» идеи, прибавлял он, — это декартовское изобретение, это обманка, ясных идей не существует, идеи непрозрачны по определению, а если идея ясна, то это не идея.
   — А что тогда?
   — Тезис номер два, ребята.
   Тезис номер два звучал так

 
   2. Люди выражают свои идеи.

 
   Вот в чем загвоздка, уверял профессор Мондриан Килрой. Выражая идею, ты придаешь ей форму, которой изначально та не обладает. В какой-то мере ты обязан придать ей связную, стройную, понятную другим форму. Пока ты только думаешь, все это может оставаться восхитительным бардаком. Но стоит начать выражать идеи, как ты начинаешь отметать одно, систематизировать другое, упрощать здесь, сокращать там, наводить порядок и придавать всему какую-то логику: ты подрабатываешь ее немного, и получается доступная людям вещь. «Ясная и отчетливая идея». Вначале ты пробуешь делать все честно: ты не отбрасываешь слишком многое, хочешь спасти всю бесконечность идеи, родившейся у тебя в голове. Ты стараешься. Но те не оставляют тебе времени, пристают, хотят понять, нападают на тебя.
   — Кто это «те»?
   — Другие. Все другие.
   — Например?
   — Люди. Люди. Ты выражаешь идею, люди тебя слушают. И хотят понять. Или, хуже того, хотят знать, правильная идея или нет. Настоящие извращенцы.
   — Что же им делать? Проглотить так, как есть?
   — Не знаю, что им делать, но знаю, что они делают. У тебя была идея, и ты пожелал теперь ее выразить, и это вроде нападения на тебя. И ты моментально начинаешь думать, как сделать идею сжатой, действенной, чтобы отразить нападение, чтобы идея осталась в живых, и ты употребляешь весь свой ум, чтобы превратить ее в неуязвимую машину, и чем больше тебе это удается, тем меньше ты замечаешь, что делаешь, что именно ты делаешь в эту минуту, то есть мало-помалу, — но с головокружительной скоростью, — перестаешь соприкасаться с истоками идеи, с восхитительным, неразумным, бесконечным бардаком, который и был твоей идеей, и все это с одной лишь жалкой целью — выразить ее на словах, иначе говоря, закрепить ее прочным, связным, изысканным образом, чтобы противостоять ударной волне окружающего мира, возражениям людей, тупым лицам тех, кто плохо тебя понял, телефонному звонку начальника отдела…
   — Все остынет, профессор.
   Часто они беседовали за едой, поскольку профессору Мондриану Килрою нравилось, как Шатци готовит пиццу, и поэтому — особенно по субботам — все ели пиццу. Остывшую же пиццу есть было невозможно.

 
   2. Люди выражают свои идеи.

 
   Но это больше не идеи, — распалялся профессор Мондриан Килрой. Это лишь обломки идей, умело собранные воедино и ставшие невероятно прочными предметами, совершенными механизмами, военной техникой. Это искусственные идеи. Они отдаленно родственны тому восхитительному и бесконечному бардаку, с которого все началось, но это родство почти что нечувствительно, как прилетевший издалека аромат. В действительности же это вылепленная искусственно вещь, ничего общего с истиной, только трюки на потребу публике. Что, согласно профессору, с необходимостью влекло за собой тезис номер три. Звучавший так:

 
   3. Люди выражают не свои идеи.

 
   — Вы шутите?
   — Я чрезвычайно серьезен.
   — Как это: выражают не свои идеи?
   — Скажем так: больше не свои идеи. Это были их идеи. Но очень скоро выскользнули у них из рук и стали искусственными созданиями, которые развиваются почти самостоятельно, и цель перед ними одна: выжить. Человек одалживает им почти весь свой разум, они пользуются этим, чтобы становиться все более прочными и определенными. В некотором смысле, человеческий разум постоянно работает над тем, как развеять восхитительный и бесконечный хаос первоначальных идей, заменив его стойким совершенством идей искусственных. Они были видениями, теперь же они — предметы, которые человек присваивает и знает до тонкостей, но не может сказать, откуда они берутся и, наконец, какое, к черту, отношение они имеют к действительности. В некотором смысле это больше и не важно. Они работают, сопротивляются нападению, позволяют обнаружить слабости других и не ломаются отныне: зачем же ставить себе новые и новые вопросы? Человек смотрит на них, открывает для себя удовольствие держать их в руках, пользоваться ими, видеть их в действии. Рано или поздно, но это открытие неизбежно. Человек осознает, что их можно использовать в борьбе. Да он ведь никогда об этом не думал! То были видения, он желал лишь передать их другим. Но со временем от первоначального желания ничего не остается. То были видения, человек превратил их в оружие.
   Это рассуждение понравилось Шатци больше всего. То были видения; человек превратил их в оружие.
   — Знаете, профессор, о чем я часто думаю?
   — О чем?
   — О бандитах, бандитах с Дальнего Запада, улавливаете?
   — Да.
   — Ну вот, они стреляли как боги, знали досконально свои пистолеты, но если хорошенько подумать, то ни один из них не смог бы смастерить пистолет. Понимаете?
   — Продолжайте.
   — Я хочу сказать, что одно дело — использовать оружие, другое дело — придумать его или изготовить.
   — Именно так.
   — Не знаю в точности, что это такое. Но я часто думаю об этом.
   — Совершенно верно.
   — Вы так полагаете?
   — Абсолютно уверен.
   А впрочем, если задуматься, Гульд: что происходит в голове у человека, когда он выражает какую-то идею, а кто-нибудь рядом с ним тут же выдвигает возражения? По-твоему, у этого человека достаточно времени или честности, чтобы вернуться к видению, лежавшему в основе идеи, и проверить, справедливо или нет возражение? Нет, этого никогда не произойдет. Намного проще и быстрее отделать искусственную идею, которую он держит в руках, так, чтобы можно было отклонить возражение и даже найти способ перейти к атаке, напасть с возражением в свою очередь. Есть ли во всем этом уважение к истине? Ничуть. Поединок, ничего больше. Противники выясняют, кто из них сильнее. И не хотят брать другое оружие, потому что не умеют им пользоваться. Сражаются с помощью идей. Может показаться, будто их цель — обнаружить истину, но на самом деле они желают выяснить, кто сильнее. Поединок, ничего больше. Может показаться, будто они — блестящие интеллектуалы, но на самом деле они — животные, которые защищают свою территорию, спорят из-за самки, добывают пищу. Слушай внимательно, Гульд: ты не найдешь ничего более дикого и первобытного, чем поединок двух интеллектуалов. И ничего более бесчестного.
   Много лет спустя, когда все уже произошло и ничего нельзя было поправить, Шатци и профессор Мондриан Килрой случайно столкнулись на вокзале. Они давно не виделись друг с другом. И поэтому зашли выпить по стаканчику и поговорить об университете, о том, чем занимается Шатци, о том, что профессор бросил преподавать. Им явно хотелось бы поговорить о Гульде, о том, что случилось с ним, но это было не так-то просто. В какой-то момент наступило молчание, и только тогда профессор Мондриан Килрой произнес:
   — Странно, но я так думаю об этом мальчике, что он — единственный честный человек, которого я встречал в жизни. Он был честным парнем. Вы не считаете?
   Шатци кивнула головой в знак согласия и подумала: в этом вся соль, все станет на место, если хоть кто-то попытается вспомнить, что Гульд, в первую очередь, был честным гением.
   И наконец профессор поднялся и, прощаясь, обнял Шатци — неловко, но зато сильно.
   — Не обращайте внимания на слезы, я не грущу. Я не грущу о Гульде.
   — Я знаю.
   — Я часто плачу, вот и все.
   — Не волнуйтесь, профессор, мне нравятся те, кто часто плачет.
   — Вот и хорошо.
   — Серьезно. Всегда нравились.