Под конец Эмма уселась на колченогий стул и, невольно чуть покачиваясь на нем, отчего поскрипывал паркет, в щели которого въелась пыль, без особого удовольствия смотрела, как Давермели подписали протокол, вышли из очереди, обменявшись не только какими-то словами, но и рукопожатием. И все же ей показалось, что их короткий разговор вдруг обострился. Алина перестала привычно кудахтать, горько усмехнулась и поспешно вышла из зала, даже не сделав подруге знака следовать за ней. Метрах в двадцати она остановилась, чтобы Эмма могла ее догнать, и, посмотрев мимоходом на большую корзину с яблоками «кальвиль» в витрине фруктовой лавки, воскликнула:
   — Ах, какая же я дурища! Глупа, как эти яблоки! — В ее словах не было злости, скорее — горькая насмешка над своими постоянными неудачами. — Добиваюсь раскрепощения старших, чтобы освободить их от необходимости видеться с отцом. И теперь они и вправду свободны, потому что раскрепощены. — Остановившись, Алина машет рукой, останавливая такси, но машина проезжает мимо, и она продолжает: — И поскольку они раскрепощены, будут сами управлять своими делишками. Луи уже не обязан посылать их пособия мне. Он будет вручать деньги им самим, прямо в руки. И само собой разумеется, раз у него есть на то право, предложить им раз в месяц заходить к нему за чеком.
   — Ну, — говорит Эмма, — об этом еще можно поспорить!
   — Где же? — спрашивает Алина. — Опять в суде? Нет уж, большое спасибо, я ухожу и едва ли скоро вернусь сюда. Впрочем, можно себе представить судью, который хорошо отнесся бы к сыну или к дочери, если бы они вдруг заявили: папочкины денежки я, мол, не прочь получить, но к чему мне сам папаша! Ничего не поделаешь, видно, суждено мне вечно быть дурой!

 
20 мая 1969

17 часов 30 минут
   Когда вы знаете, что перед вами мастерица длинных, душераздирающих, невыносимых сцен, что в споре она с еще большей яростью будет отстаивать старые доводы, многократно вами отвергнутые, вам остается только одно — уклониться! Агата не пошла на занятия и, радуясь тому, что ни Леона, ни матери нет дома и придут они не раньше шести часов, решила принять ванну, чтобы почувствовать себя чистой, добродушной, размякнуть в тепле; зеркало не отражает ваших тревог, в нем можно увидеть только вашу внешность, но и это уже кое-что и способно дать удовлетворение.
   Алина всегда внимательно следила за температурой воды, измеряла ее термометром, плавающим на поверхности, бросала добрую дозу ароматической соли, проверяла, хорошо ли действует кран-смеситель; она обожала присутствовать здесь, когда дети раздевались, начинали мыться, терла их рукавицей из конского волоса, щеткой для спины, набрасывала на них пушистое полотенце: Я тебя и вымою и вытру и буду тобой восхищаться — маленькое мое чудо, статуэтка из Танагры, лучшее, что я сотворила в своей жизни! Хотя уже требовалось быть поделикатней, мать без тени смущения продолжала милую ее сердцу процедуру и после шестнадцати лет; разве скульптор бывает смущен, видя законченное им произведение? Но можно ли всю жизнь оставаться статуей? Какое странное сравнение! Ведь и Эдмон тоже, как только у него в ванной начнут журчать краны, торопится потеребить русалку, вытащить из воды, всю еще в водяных струйках, обсушить в простынях или же сам тут же прыгнет в пенящуюся воду, чтобы, как он выражается, «предаться любви, как утка». И правда, так занимаются любовью селезни на озерах у Желтых ворот, бросаясь то на хлебные крошки, то на свои сереньких уточек. Вот почему некоторые девочки, уже вошедшие в курс дела, со вниманием следили за ними. А их папаши, крепко держа дочек за руку, выглядели так, будто их забрызгали озерной грязью.
   Агата уже вышла из ванны, а в трубе еще долго урчала уходящая вода. Потом она покопалась в своей заветной шкатулке, вытащила из нее тетрадку, на последней странице которой было записано: «19 мая 1969 года. Так хотелось бы жить и радоваться, но мешают вечные слезы, крики и мольбы о пощаде. Во всяком случае, мне нужно уйти отсюда, и не только из-за того, что со мной это случилось». Агата разорвала тетрадь, покончив счеты с юностью, и маленькие бумажные лепестки зашуршали в трубе мусоропровода. Потом она пошла за одним из больших чемоданов, которые обычно брали с собой, отправляясь на летний отдых. Торопливо запихала то, что ей хотелось взять, остальное небрежно бросила на пол, потом время от времени нагибалась, чтобы подобрать блузку или брюки, с которыми ей жаль было расставаться. Если Эдмон смотрит на это так же, если он находится в таком же положении — тем хуже! Кто же это на днях говорил ей о Марке? Да, Эмма. Ее, очевидно, здесь подстрекнули, и она начала расспрашивать: Слушай, а ты не жалеешь о нем? Такой красивый парнишка. Да, уж конечно. Красивый, любезный, вскакивает на девушку, как на свой мотоцикл. Может, пожалеть о Марке? Вернее, можно пожалеть, что он был в моей жизни. Хотя это, пожалуй, к лучшему. Только на молоденьких девчонок может произвести впечатление такое признание: Твой отец был моим первым и единственным. А потом они узнают и еще кое-что: число, естественно, идет в счет, хотя тут не в лото играть, но главное — найти такого мужчину, который заставил бы забыть всех предыдущих.
   Агата пытается закрыть крышку, нажимает коленом на переполненный чемодан. Она долго поддерживала мать, и ей трудно найти слова, оправдывающие то, что она сейчас собирается сделать. Все объяснения бесполезны, даже с Леоном, который тем не менее будет взволнован, хотя это нисколько на него не похоже — ведь он, как большой кот, верен своему дому и тем, кто обеспечивает ему жизненные удобства. Нет, пора удирать, и поскорей, оставив только эту маленькую записку, пришпиленную булавкой к покрывалу на кровати. «Не беспокойся. Я на некоторое время поеду с Эдмоном на юг. Напишу тебе». Всегда верят в то, во что хотят верить: в недолгую отлучку, в скорое возвращение. А если отлучка затягивается, находят этому причину; а когда привыкают, становится легче принять все остальное и не судить о том, что произошло, со своей колокольни.
   Агата поднимает чемодан, тащит его к двери. Уже половина шестого. Мать может скоро вернуться.
   И лифт несет свою службу. Нет, иначе поступить невозможно. Но что подло, то подло; причитания, которые Агате так хорошо знакомы, теперь станут вдвое горше, и на этот раз уже по ее вине. Если ты ко мне переедешь, то я поверю в твою любовь, — сказал ей Эдмон. Раз она уехала, значит, совсем не любила меня, — зарыдает мать, войдя в дом. Вас всегда любят в ущерб кому-то другому — это урок Агата отлично усвоила. Ей было бы трудно сказать, кто бы восторжествовал — мать или Эдмон, — если бы не случай, подтолкнувший решение, случай, когда уже нельзя выжидать.
   Вот и первый этаж. Агата с усилием волочит килограммов тридцать своего багажа, проходит коридор, делает шаг на улицу и тут же отступает. Она видит мать, возвращающуюся после подписания соглашения, дающего свободу действий ей и брату Леону, и именно это теперь помешает ей вернуть дочь, отныне свободную. Алина выходит из такси, остановившегося у подъезда, и просто чудо, что, расплачиваясь, она не может видеть Агату. Десять секунд, чтоб исчезнуть, иначе все пропало; возвращение, разнос, мольбы, снова водворение на шестой этаж! Другого выбора нет! Агата нажимает на дверную ручку — к счастью, дверь не на запоре — и скрывается у привратницы. Та что-то шьет на машинке, но поворачивается к ней и роняет:
   — И вы тоже Агата!
   Уже не думает ли она, что старшая сестра решила присоединиться к младшей? Во всяком случае, она не издает ни звука, чтоб предупредить Алину, проходящую в тот момент по коридору и ничего не заметившую. Агата прячет голову в руках и глухо стонет.
   — Вы еще можете вернуться, — говорит привратница.
   Но лифт захлопывается и начинает подниматься с мягким скрипом, и это звучит как предостережение: пара слов в ответ, быстрый спуск вниз, все и пяти минут не занимает. Агата бросается к тому же такси, которое только что привезло ее мать: шофер задержался, чтобы закурить сигарету.


ФЕВРАЛЬ 1970



6 февраля 1970
   Оба в одинаковых черных комбинезонах, оба в красных свитерах, чтобы походить друг на друга и отделить новую семью от старой, они с усердием хлопочут в мастерской, сын — маленькая копия матери, он здесь совсем без пользы, но убежден в обратном и все время тычет крохотным пальчиком в веревочные узелки. Наконец Одиль затягивает последний узел и подымается. Она уже упаковала тридцать картин — десять из них проданы, их купили любители (ставшие собственниками вдвойне, приобретя одновременно и картину, и свой портрет), девять картин принадлежат семье Давермель, в том числе портреты Розы, каких-то двух бородачей, а также Феликса, и есть еще одиннадцать самых разных: два министра, депутаты-мэры из Восточного пригорода, согласившиеся позировать своему избирателю; но — увы! — эти работы отнюдь не лучшие. Еще Дидро вопрошал: Почему исторический живописец обычно бывает слабым портретистом? Без сомнения, именно потому, что и в его эпоху, как и в нашу, у моделей всегда не хватало времени. Как бы то ни было, все эти прославленные личности находились тут, в мастерской, для подправки.
   — Я лишую, — заявил Феликс, который еще не научился отчетливо произносить букву "р" и шепелявил — потому его трудно было понять.
   — Да-да, мой козлик, — рассеянно откликнулась Одиль.
   Она прикидывала. Если учесть, что надо переложить картины гофрированным картоном, понадобится четыре ящика: три ящика можно поставить на крышу машины вместе с лыжами, а один на переднее сиденье, чтобы избежать споров между Розой и Ги о том, кому досталось хорошее место, а кому плохое; их мачехе, которую можно назвать поистине святой, придется выбрать себе что похуже да еще держать на коленях этот непрерывно движущийся снаряд с двумя ножками. Она приедет в Женеву совершенно измученной, и надо будет сразу развесить картины, потом устав еще сильнее, спешить в Комблу, чтобы успеть хоть чуточку вздремнуть, ибо наутро надо снова торопиться в город на вернисаж. Стоит ли жаловаться? Ведь она сама предложила объединить эту выставку с их несколько затянувшимся до масленицы зимним отдыхом. — А свой портрет ты не хочешь брать? — спросил Леон. — Ведь он, пожалуй, самый удачный.
   Одиль попробовала умерить пыл Феликса, который с увлечением «лишовал» жирным карандашем прямо на стенке, затем обернулась. Она ведь совсем забыла о том, что здесь Леон; как всегда, он был молчалив, будто не человек, а костюм на вешалке; он почти не дышал, не занимал в доме заметного места; трудно было предугадать, когда этот невидимка появится на вилле «Вдвоем», куда он наносит визит раз в месяц на два-три часа, а иногда в виде исключения задерживался на весь вечер; обычно Леон являлся в день выдачи чека, никогда о нем не спрашивал, а вежливо выжидал, затем клал в карман, учтиво благодарил — так же он благодарил и преподавателя, поставившего ему среднюю отметку за весьма умеренное усердие и не помешавшего сдать экзамены; таким поведением он сумел заслужить продление отцовского пособия, полагающегося старшему сыну, если он продолжает учение и, следовательно, вынужден успевать, чтобы этого пособия не лишиться. Он отозвался о портрете Одили сдержанно, но точно и был полностью прав; если бы не был убежден в своем мнении, то не стал бы его высказывать вообще.
   — Да, этот один из удачных, — подтвердила Одиль. — Но я его оставлю себе. Не хочу продавать этот портрет, не хочу, чтобы его разглядывали посторонние.
   — Тебе тогда было столько же, сколько мне сейчас? — притворно заинтересовался Леон.
   Сказано лаконично, скрытно, но и определенно, в манере, характерной для Леона, — совсем не враждебной, а скорее несколько заостренной, идущей от уверенности свойственной равнодушным людям. Пять лет незаконной связи и пять лет замужества — итого, десять лет сосуществования. Одили было сейчас тридцать, и ей уже вовсе не хотелось, чтобы ее сравнивали с той, прежней. Пусть этот портрет остается здесь, в мастерской, как свидетельство ее «приданого», ее девичьей власти, наполовину замененной властью жены, о которой свидетельствовал этот маленький акробатик, упорно пытавшийся взобраться на запретную подножку мольберта.
   — Фели! — крикнула Одиль, называя сына так, как он сам себя называл, отрубая трудное для него «кс».
   Леон, стоящий рядом с мальчиком, конечно, мог бы подхватить его, чтобы тот не упал. Но на движения Леон был так же скуп, как и на слова, и он вовсе не сходил с ума от этого малыша как его брат Ги; легко было догадаться, что первородство позволяло ему рассматривать Феликса как некий глупый придаток, полигамический излишек, рожденный узаконенной фавориткой, стало быть, по иерархии много ниже его самого. Одиль, не утешая Феликса, подняла его, гордясь тем, что он не заплакал, как изнеженный потомок Алины.
   — Папа вроде бы стал выше котироваться, — сказал Леон.
   Еще одно утверждение: котироваться вовсе не значит иметь громкое имя. Попытка выяснить, однако не в лоб, поскольку трудно прямо задать столь деликатный вопрос: сколько картин он теперь продает?
   — Ему нужна была поддержка, — сказала Одиль.
   Она совсем не собиралась говорить ему: вы правы, молодой человек! Ваш отец, конечно, не знаменитость, но он отличный специалист по интерьеру; к тому же умеет передавать сходство, то сходство, которого хотят и за которое платят люди с деньгами, позволяющими им пренебречь хорошей фотографией, но еще недостаточными, чтобы обращаться к большей знаменитости, готовой, кстати, — они этого опасаются — легко пожертвовать их физиономией в угоду своей палитре. Тем более она не собирается утверждать, будто Луи стремится воспроизвести свою модель, подобно зеркалу, будто он достаточно уверен в себе, чтобы не потакать капризам заказчика и иметь собственные позиции в отношении модели. Истина где-то посредине.
   — Есть какие-нибудь вести от Агаты? — тихо спросила Одиль.
   Леон раздраженно фыркнул носом. Одиль не настаивала.
   — А твоя мама как поживает?
   — Так себе, — ответил Леон.
   Но ему хватило присутствия духа и теплоты, чтобы выдавить хотя бы несколько фраз.
   — Знаешь, за этот год она в тень превратилась. Ее почти не видишь, редко слышишь. Утром, когда я ухожу, она еще спит. А когда запаздываю вечером, она уже легла. Днем почти не бывает дома. Раньше совсем не ходила в церковь, а теперь торчит там подолгу. Или сидит в своем клубе. Она один раз сказала мне: дом пуст, не могу этого вынести.
   Чтобы не терять времени, Одиль разбирала бумажные «кружева» — газетные вырезки, аккуратно подобранные для выставочной витринки, это обычно помогает!
   — Твоя мать много пережила! — ответила она. Во взгляде Леона мелькнуло уважение, и его вдруг словно прорвало:
   — А девочки перехватывают через край! Агата пишет только раз в месяц. Отвечать ей надо до востребования. Париж, почтовое отделение тридцать восемь. Роза не соизволила появиться хотя бы на Новый год.
   — Но твоя мама ее выгнала: Роза ждет, чтобы ее позвали, — сказала Одиль. — В вашей семье все такие трудные!
   — Кстати, — ответил Леон, глядя куда-то в сторону, — мама не согласна уступить вам половину каникул Ги. Она посадит его в поезд только в понедельник вечером.
   Вот Леон и выполнил функцию посредника: такова была новая практика мадам Ребюсто — сообщить через сына, наделить авторитетом последнего верного ей отпрыска, который, без сомнения, для того и приехал сюда, но уже целый час сидел, скрывая свою новость.
   — Что делать, тем хуже для Ги! — ответила Одиль.
   Неудобство: зря потратились на проездной билет до Ножана. Преимущество: теперь в машине будет больше места. Что же касается всего прочего, то, если мадам Ребюсто никак не хочет «обменять» масленицу на троицу, а предпочитает терпеть угрюмую физиономию недовольного Ги у себя, пусть так, это ее дело. Можно только пожалеть ее. Но как не задуматься, удастся ли ей — после злобных нападок впавшей в уныние — излечиться когда-нибудь от всех этих глупостей. Ее мания — не доверять никому, скрывать то, что, по ее мнению, может подорвать ее престиж, — неизлечима. Никто бы и не узнал, что Агаты нет в Фонтене, если бы не Ги, очень удивленный тем, что во время своих визитов к матери он нигде не видит старшей сестры. Ясно, это терзало Алину; но она тут же заявила, будто заболела бабушка и ей так плохо, что Агата поехала поухаживать за старушкой. Месяцем позже это бедное дитятко — жертва собственной чуткости — уже находилось в особом пансионе для подготовки к экзаменам, чтобы восполнить пробелы к октябрьской сессии. А получив аттестат, она тут же отбыла на стажировку в одну английскую торговую фирму и через мать потом сообщит, что зарабатывает на жизнь сама и не нуждается в пособии. Пришлось ждать полгода, пока Алина, уже не вспомнив ни об одном из своих прежних утверждений, сочла необходимым известить отца, что его дурной пример — увы! — принес плоды и Агата сожительствует с каким-то неизвестным мужчиной. Небесполезно, между прочим, упомянуть, что за все это время Леон получал каждый месяц чек, ни разу не опровергнув эти материнские басни.
   — Ты дождешься отца? — спросила Одиль, уже проверявшая список приглашенных.
   — Если он вернется не поздно… — ответил Леон.
   Леон не рассказывал об Агате, чтобы не огорчать мать. Но так как он был сыном обоих родителей и получал от отца достаточное пособие, чтобы не обижать его, решил оказать доверие своему крестному Габриелю. Чтобы тот передал этот секрет сам. Но при непременном условии, что, ссылаясь на источники, Габриель предварительно возьмет с Луи самую страшную клятву, что тот будет держать это про себя и никогда и ни перед кем не проговорится. И до того дошло, что спустя довольно долгое время Леон уже был уверен, что все думают, будто он не знал о том, что другие узнали именно благодаря ему; среди домочадцев возникла забавная игра, в которой уведомленный уведомлял самого уведомителя, шепча ему на ухо: У меня есть новый источник сведений; речь идет как будто о женатом мужчине. Но Леон со свойственной тем, кто родился под знаком Близнецов, осторожностью, которая усугубилась двойственностью, присущей некоторым детям расколовшейся семьи, ни разу не разоблачил себя, а, чтоб почувствовать полное успокоение, попросил наконец Габриеля пойти к Алине и сказать ей: Я думаю, что у Луи уже появились какие-то подозрения. Лучше его предупредить, пока он не станет упрекать тебя за молчание.
   Вдруг Одиль резко подняла с пола Феликса, с увлечением давившего тюбик сиены, из которого ползли струйки, очень похожие на дождевых червяков, вылезающих поутру из влажной земли.
   — Я, пожалуй, могла бы отдать тебе чек, — сказала она, чтоб прервать удушливую атмосферу этой беседы один на один.
   — Если можешь… — ответил Леон, обрадованный, что еще успеет присоединиться к своим дружкам на стадионе.
7 февраля 1970
   И вот, как было договорено, они сидят на застекленной террасе кафе около почты. Агата, как всегда, в линялых джинсах, Леон в сером костюме и сером галстуке. Оба сидят и ожидают, но в стаканчике сестры — джин, перед братом — апельсиновый сок. Роза в своем коричневом костюмчике, в строгой юбочке, на низких каблучках, бежит, торопится к ним.
   — Привет! — говорит Леон.
   Это он со всеми созвонился. Но по своей ли инициативе? Знал ли он и раньше адрес Агаты? Все эти вопросы бесполезны. Привычка жить во лжи имеет по крайней мере одно преимущество: умение ничему не удивляться, вести себя скрытно.
   — Ты хотел меня видеть? — спросила Роза.
   — Нет, это я хотела, — ответила Агата. — По трем причинам. Договоримся, что все останется между нами.
   — Само собой разумеется, — сдержанно, но и с удовлетворением заметила Роза.
   Сдержанно потому, что похождения Агаты заставляли ее мучиться сомнениями: может ли она осуждать сестру за те же самые поступки, которые простила отцу? А с удовлетворением потому, что доверие старшей сестры ей льстило, питало ее интерес к тайнам и рождало некое братское сообщничество между ними тремя.
   — Для начала, — сказала Агата, — я дам тебе, Роза, мой номер телефона, в срочном случае меня там можно найти. У Леона есть этот номер. Но послезавтра он уедет на двухмесячную практику. Во всяком случае, что бы ни случилось, я хочу, чтобы ни отец, ни мать не знали, где я.
   На столе появился вчетверо сложенный листок, и Роза, не читая, кладет его в карман. Агата продолжает:
   — Кроме того, я хотела бы объяснить тебе, почему я так внезапно уехала…
   — Должна тебе признаться, — вставила Роза, — что я никак не могла это понять. Ты больше всех нас была привязана к маме. Она на все смотрела твоими глазами, ты — ее. И вдруг ты уезжаешь, исчезаешь, бросаешь ее…
   — Как и ты, — вставил Леон.
   — Не думай, что это легко, — говорит Агата. — Но ты можешь представить себе меня с ребенком в Фонтене?
   — Что? — не сразу поняла Роза.
   — Какой бы шум подняла мама, — быстро проговорила Агата. — Она бы заставила меня сохранить малыша. Легко сказать — ребенок! Я была прижата к стене. Просто не понимаю, зачем надо непременно выходить замуж, если ты не хочешь иметь ребенка? А я не хочу детей, чтобы они не связывали меня по рукам и ногам, как это случилось с нашей мамой.
   Леон опустил глаза. Роза тоже: она удивлена тем, что не чувствует в себе никакого возмущения, но ощущает потребность, так же, как и Агата, только в более невинной форме, оттолкнуть от себя пример матери.
   — Мы не должны, — сказала Роза, — постоянно оглядываться на родителей и не делать того, что делали они, только потому, что мы тоже можем потерпеть неудачу.
   — Впрочем, ты, Агата, могла бы вернуться после этого, — сказал Леон, избегая уточнений.
   — Разлука быстро делает нас другими, — сказала Агата. — Если ты пожила в радости и любви, больше не хочется жить снова во мраке. Если тебе свободно и вольно дышалось, разве стерпишь опять всю эту грызню, нужду, распри, подстрекательство, мерзкое состояние между отцом и матерью… Побудешь всего полгода вдали от семьи — и все, что было, уже кажется таким нелепым. Мне и сейчас очень жаль маму, но я хочу и себя пожалеть. Пусть это звучит эгоистично, — тем хуже! — нас слишком долго этому учили. Оставаться с мамой, да еще в моем положении — нет! Был лишь один выход: порвать, и разом! А то бы она начала бегать ко мне и днем и вечером; Эдмон долго не выдержал бы. А я привязалась к нему, представьте себе…
   Роза смотрела на сестру во все глаза, будто не видела ее лет двадцать. Неужели и она так же переменится после того, когда по принятому обычаю на нее наденут подвенечное платье, которое она пока заслуживает. Роза ощутила легкое отвращение и вместе с тем неясную надежду: суметь остаться собой, для себя самой. Потом явилось ощущение горькой несправедливости — двое «папиных», двое «маминых» — подобный раздел, казавшийся ей еще недавно справедливым, сейчас показался несправедливым.
   — А какова же третья причина? — проронила она. Но Леон поспешил предупредить.
   — Агата уже скучает без нас, — сказал он слегка дрожащим голосом. — Она хотела бы повидать родителей, но для начала связалась с «Синдикатом».
   — Единственное, что у нас осталось, — сказала Агата, почти не улыбнувшись, — это — «СМИГ»[18]!
   Их взгляды скрестились. Десять лет тому назад «Синдикат» был союзом Четырех, а «СМИГ»ом в шутку назывались их карманные деньги; тогда Леон, генеральный секретарь, от имени всех четырех обращался к отцу: Слушай, пап, «Синдикат» голосует за то, чтоб провести каникулы в Сабль д'Олон, и потому просит повысить «СМИГ» на двадцать франков.
   — Мы очень виноваты, а я особенно, — призналась Агата, — что разделились на «папиных» и «маминых». Мы даже им не оказали этим услуги. Ведь семья — не только они, но и мы. Если бы мы были все заодно…
   — В то время мы не все понимали, — ответил Леон.
   — Может быть, сейчас?.. — спросила Роза.
   Ее обуревали сомнения — увы! — уже привычные. Быть всем заодно — хорошо! Но прежде всего для чего? Что это может дать? Вспомнить хотя бы, как сказала Соланж, подружка Леона, испуганная свидетельница одной ссоры: О нет, я не хочу вмешиваться в такие истории. В этой фразе был такой ужас! Будто семья Давермель страдает какой-то постыдной болезнью. Может, стоит согласиться с неизвестным им Эдмоном — ведь он подсказывал Агате: Ты, дорогая, решила повидаться со своими, это совершенно, естественно. Но уж лучше со всеми, и к чертям всякие дрязги!
   — Мы могли бы, — сказала Агата, — видеться раз в месяц на какой-нибудь нейтральной территории, скажем, в ресторане. А потом бы пригласили туда родителей, сначала по отдельности, а затем и вдвоем.
   — А они захотят? — спросила Роза.
   — Нам ничего не стоит попробовать, — ответил Леон. — Во всяком случае, мы должны сами проявить инициативу, чтобы потерь было меньше.

 
9 февраля 1970
   Иногда это походит на театральное представление, иногда — на какое-то большое собрание. В тот вечер двадцать пять юмористок решили осмеять все, что возможно, чтоб подбодрить себя, но это им не удалось. Три новые «сестры» с печальной участью (одна из них, Араманда, брошена с пятью детьми, осталась без работы, без всякой надежды на помощь бывшего мужа, безработного по собственному желанию, да и к тому же еще и пьяницы) заставили прослезиться наиболее чувствительных дам, которых тут же осмеяли более рассудительные, разделившиеся на две группы: разъяренных и мужественных; первые мечтали только о судебных тяжбах, другие рассчитывали исключительно на собственные силы. Беззлобные сплетни в таких случаях превращаются в настоящие дебаты, которыми руководят Агнесса и Эдме — дамы неодинаковой чувствительности, согласно их профессиям, но умеющие уловить момент, когда споры, вместо того чтобы сплачивать аудиторию, начинают разделять ее. Каждая жаловалась на что-нибудь свое. Каждая опиралась на личный опыт и бросала свою горсть соли в общее варево из черного хлеба повседневности и каких-то несвязных мыслей. Проклятия, разглагольствования, рассуждения, бурная и тихая критика, клевета, пережевывание одного и того же, целый поток, из которого — кое для кого это стало правилом — выбирались, потеряв голос, но зато на какое-то время успокоившись. Было слышно, как громко кричала студентка Амалия, недавно снова сыгравшая свадьбу. (Слава богу! Те, кто обретает свой дом, как правило, исчезают из клуба.) Наилучший способ вылечиться от любви к одному — это завести другого!