С кровати встала, дверь отворила,
Поцеловала, спать положила

 
   Пел Бессовестный, обнимал Бессовестного Гужбан — сын артиста, — смеялся и плакал.
   — Володька… Пой! Пой, растыка! Талант сжигаешь… Хо-хо-аааа!..
   Потом обнимал Цыгана, целовал, шептал:
   — Морда цыганская, дружище!.. У меня отец и мать сволочи, один ты друг. А я съехал, скатился к чертям…
   Пили, пели, плясали…
   Потом всей компанией, босой, рваной и пьяной, пошли гулять… По улице шли — смеялись, кричали, ругались, а Бессовестный шел наклонив голову и по просьбе Гужбана пел:

 
— Не ходи, милый, с городу пьяный,
Тебя зачалит любой легавый.
— Милая Дуся, я не боюся,
Если зачалят, я откуплюся.

 
   У Калинкина моста стоял автомобиль, дрянненький фордовский автомобиль, тонконогий, похожий на барского мальчика, короткоштанного, голоколенного.
   — Мотор! — закричал Гужбан. — Мотор! В жисть не ездил на моторе.
   — Сколько до Невского? — обратился он к шоферу.
   Шофер — латыш или немец — поглядел с удивлением и ужасом на босых, лохматых парней и крикнул:
   — Пошел потальше, хуликан!..
   — Сколько? — рассвирепев, прокричал Гужбан, выхватывая из кармана пачку лимонов.
   Шофер торопливо осмотрелся по сторонам, открыл дверцу автомобиля.
   — Сатись… Пятьдесят лимоноф…
   — Лезь, шпана! — закричал не задумываясь Гужбан.
   Полезли босые в кожаную коляску автомобиля фордовского. Уселись. Ехали недолго, по Фонтанке. На Невском шофер дверцу отворил:
   — Фылезай.
   Вылезли, бродили по Невскому…
   Ели мороженое с безвкусными вафлями (на вафлях надписи — «Коля», «Валя», «Дуня»), ели яблоки, курили «Трехсотый „Зефир“ и ругались с прохожими.
   Потом пошли оравой в кино. Фильм страшный — «Таинственная рука, или Кровавое кольцо» с Пирль Уайт в главной роли.
   Смотрели, лузгали семечки, сосали ириски и отрыгали выпитым за день самогоном и пивом.
   Домой в школу возвращались поздно, за полночь… Заспанный Мефтахудын открывал ворота, ругался:
   — Сволочи, секим башка… Дождетесь Виктыр Николаича.
   Ночной воспитатель записал в «Летопись»:

 
   «Старолинский, Офенбах, Козлов, Бессовестин, Пантелеев, Черных и Курочкин поздно возвратились с прогулки в школу, а воспитанники Долгорукий и Громоносцев не явились совсем».


 
   Гужбан и Цыган в школе не ночевали, они ночевали на Лиговке…

 
* * *

 
   Янкель и Пантелеев стояли опустив головы, не смотрели в глаза. Цекисты, сгрудившись у стола, дышали ровно и впивались взорами в обвиняемых…
   Рассуждали:
   — Сами признались. Снисхождение требуется.
   — Факт. Порицание вынесем, без огласки.
   И в сторону двух:
   — Смотрите!..
   Янкель и Ленька взглянули в глаза Японцу.
   — Япошка!.. Честное слово… Сволочи мы!..

 
* * *

 
   У Гужбана деньги вышли скоро… Казалось только, что трудно истратить восемьсот миллионов, а поглядишь, в день прокутил половину, там еще — и ша! — садись на колун. А сидеть на колуне — с махрой, с фунтяшником хлеба — после шоколада, кино, ветчины вестфальской и автомобиля — дело нелегкое.
   Гужбан задумался о новом. Новое скоро придумал и осуществил.
   Темной ночью эта же компания взломала склад ПЕПО, что помещался на шкидском же дворе. Сломали филенки дверные, пролезли, вынесли ящик папирос «Осман», филенки забили.
   Снова кутили.
   На полу, в коридорах, классах и спальнях школы — всюду валялись окурки с золотым ободком, «Осман» курила вся школа, и на колуне никто не сидел: щедрым себя показал Гужбан с миллиарда.
   Случилось еще — ушли в отпуск лучшие халдеи — Косталмед и Алникпоп. Эланлюм растерялась совсем, уже не могла вести управление, сдерживать дисциплиной Содом и Гоморру…
   Пошло безудержное воровство. Крали полотенца, одеяла, ботинки.
   Юнком пытался бороться, но при первой же попытке подручные Гужбана избили Финкельштейна и пригрозили Пантелееву и Янкелю рассказать всей Шкиде про кофе и Пирль Уайт.
   Как-то пришел к Пантелееву Голый барин. Дружен был он с Пантелеевым, любил его и говорил по-человечески.
   — Боюсь я, Ленька, — сказал он. — Наши налет на «Скороход» готовят, надо сторожа убить… Ей-богу… Мне убивать…
   Бледнел гимназистик Голенький, рассказывая.
   — Мне. Да я… После придет в столовую Викниксор да скажет: «Кто убил?» — так я бы не вытерпел, истерика бы со мной случилась, закричал бы…
   Голый плакал грязными слезами, морщил лицо, как котенок…
   — Ладно, — утешал Пантелеев, — не пропал ты еще… Вылезешь…
   А раз сказал:
   — Записывайся в Юнком.
   Удивился Голый, не поверил.
   — А разве примут?
   — Попробуем.
   Свел Ленька Барина на юнкомское собрание, сказал:
   — Вот, Старолинский хочет записаться в Юнком. Правда, он набузил тут, но раскаивается, и, кроме того, у нас не комсомол, организация своя, дефективная, и требования свои.
   Приняли в кандидаты. Стаж кандидатский назначили приличный и обязали порвать с Гужбаном.
   Но Гужбан не остыл. Сделав дело, он принимался за другое. Покончив с ПЕПО, вывез стекла из аптекарского магазина, срезал в школьных уборных фановые свинцовые трубы. Однажды ночью пропали в Шкиде все лампочки электрические — осрамовские, светлановские и дивизорные — длинные, как снаряды трехдюймового орудия.
   Зараза распространялась по всей Шкиде. Рынок Покровский, уличные торговки беспатентные трепетали от дерзких мальчишеских налетов.
   Это в те дни пела обводненская шпана песню:

 
С Достоевского ухрял
И по лавочкам шманал…
На Английском у Покровки
Стоят бабы, две торговки,
И ругают напропад
Достоевских всех ребят,
С Достоевской подлеца —
Ламца-дрица а-ца-ца…

 
   Это в те дни школа, сделав, казалось, громадный путь, отступила назад…


Первый выпуск



   В ветреную ночь. — Без плацкарты и сна. — В Питере. — Эланлюм докладывает. — У прикрытого абажура. — Остракизм. — Нерадостный выпуск. — Снова колеса тарахтят.


 
   Волком выла за окном ветреная ночь, тарахтели на скрепах колеса, слабо над дверью мигала свеча в фонаре. Рядом в соседнем купе — за стеной лишь — кто-то без умолку пел:

 
Выла вьюга, выла, выла,
Не было огня-а-а,
Когда мать роди-ила
Бедново миня…

 
   Пел без умолку, долго и нудно; и поздно, лишь когда в Твери стояли — паровоз пить ушел, — смолк: заснул, должно быть… За окном завывала на все голоса ветреная ночь, а в купе храпели — студент с завернутыми в обмотки ногами, дама в потрепанном трауре и уфимский татарин с женой. Храпели все, а татарин вдобавок присвистывал носом и во сне вздыхал.
   Викниксору спать не хотелось. Днем он немного поспал, а сейчас сидел не двигаясь в углу, в полумраке, и, прикрывшись от фонарных лучей, думал…
   Мысли ползли неровные, бессвязные, тянулись туда, в ту сторону, куда вертелись колеса вагонов, — к Питеру, к Шкиде.
   За месяц съезда еще больше полюбил Викниксор Шкиду, понял, что Шкида — его дитя, за которым он хочет и любит ходить. Что-то там? Хорошо ли все, не случилось ли чего? Знает Викниксор, что все может случиться: Шкида — ребенок-урод, положиться на него трудно. А сейчас и момент опасный выдался: много «необделанных», новых дефективников пришло перед самым Викниксоровым отъездом…
   — Что-то там?..
   Думал Викниксор… А потом задремал. Снились — Минин на Красной площади, «Летопись», Эланлюм, ребята в школьной столовой за чаем, вывеска на Мясницкой — «Главчай», докладчик бритый, с усами вниз, на съезде соцвоса и Шкида опять — Японец с гербом-подсолнухом в руках, Юнком…
   Потом смешалось все. Вывеска на Мясницкой попала в «Летопись», «Летописью» размахивал бритый докладчик соцвоса, в школьную столовую вошел каменный Минин… Заснул Викниксор.
   Разбудил студент:
   — Вставайте, товарищ… Питер.
   Вставать не хотелось. Зевая, спустил ноги, поднял свалившееся на пол пальто…
   Когда вышел на площадь, — радость забилась в груди. Теплым, родным показалось все — питерские извозчики, газетчики, носильщики. И даже Александр III с «венцом посмертного бесславья» показался красавцем.
   Над Петроградом встало утро.
   Было не жарко. Викниксор хотел сесть в трамвай, но трамвай долго не шел, и он решил идти пешком. Снял пальто и пошел по Лиговке, по Обводному к школе. Пуще прежнего беспокоил вопрос: что-то там?
   На Обводном, у электрической станции, катали возили по сходням на баржу тачки с углем. Викниксор постоял, посмотрел, как черный уголь, падая в железное брюхо баржи, сверкал хрустальными осколками, посмотрел на воду, блестевшую накипью нефти, потом вспомнил — что-то там? — и зашагал быстрее.
   Солнце упрямо лезло вверх, было уже жарко, золотая сковородка стояла теперь у Ново-Девичьего монастыря.

 
* * *

 
   Эланлюм сидела, Викниксор стоял, хмурился, слушал. В глазах его уже не было улыбки.
   — Ах, Виктор Николаевич, я из сил выбилась, я ничего не могла сделать, я устала…
   Викниксор стоял, облокотившись на шифоньерку. Молчал. Слушал. Эланлюм рассказывала:
   — Этот Долгорукий… Он неисправим, он рецидивист, он страшный…
   Викниксор молчал. В глазах его улыбка становилась растерянной, грустной, почти отчаянной.
   Долго потом сидел у себя в кабинете за массивным столом и, прикрыв абажур, думал.
   «…Долгорукий безнадежен?.. Не может быть, что в пятнадцать лет мальчик безнадежен… Что-то не использовано, какое-то средство забыто…»
   Открыл ящик стола, вынул папку коричневую с надписью: «Характеристики вков».
   Отыскал и отложил одну.
   …Сивер Долгорукий… Вор. Воровал в приюте для детей артистов, воровал у товарищей… Детдом №18… Воровал… Детскосельская гимназия. Воровал, выгнан… Учился плохо… Институт для дефективных подростков… Воровство, побег… Лавра…
   А все-таки что-то еще не использовано. Что же?!
   И вот нашел, вспомнил забытое. Трудовое воспитание!
   Труд, физический труд… Он в мастерских и цехах фабричных, у домны, у плуга, у трактора «Фордзон». Он — лучший воспитатель на земле, он сможет сделать то, чего не смогли сделать люди с книгами…
   К нему решил обратиться Викниксор за помощью, когда дело казалось уже безнадежным.
   В тот же день, усталый, метался он из губоно в земотдел, из земотдела в профобр. Доказывал, убеждал, а убедив, возвращался в Шкиду и, поднимаясь по лестнице, напевал:

 
Путь наш длинен и суров,
Много предстоит трудов,
Чтобы выйти в люди.

 
   За вечерним чаем Викниксор, хмурясь, вошел в столовую.
   — Здравствуйте.
   — Здрасти, Виктор Николаевич, — ответили глухим хором.
   Сидели, ждали. Знали, что Викниксор что-нибудь скажет, а если скажет, то нерадостное что-нибудь.
   Молчали. Дули в кружки горячего чая, жевали хлеб. Маркс — портрет над столом волынян — впивался взором в мрачные зрачки Федора Достоевского. Ребята смотрели на Викниксора. Викниксор молчал. Пар туманом плыл над столами…
   Наконец Викниксор сказал:
   — Сегодня — общее собрание.
   Кто-то вздохнул, кто-то спросил:
   — Когда?
   — Сейчас же… После чая.
   Кончили чай, отделенные дежурные убрали посуду, смели хлебные крошки с обитых черной клеенкой столов. Викниксор поднялся, постучал пальцем по виску и заговорил, растягивая слова, временами повышая голос, временами опуская его до шепота:
   — Ребята! Вы знаете, о чем я буду говорить, о чем я должен говорить, но чего не скажу. Вы знаете: за мое отсутствие в школе произошли вещи, никогда раньше не имевшие случая… Все, что случилось, зафиксировано в «Летописи»… Школа превратилась в притон воришек, в сборище опасного в социальном отношении элемента… Это только кажется, но это не так. Я верю, что школа осталась той же, подавляющее большинство вас изменилось к худшему лишь постольку, поскольку отошло от уровня… Но это пустяки. Это можно исправить. Виною всему группа…
   Викниксор посмотрел в сторону Долгорукого. За Викниксором все взоры обратились в ту же сторону. Гужбан съежился и опустил глаза.
   — …Группа, — повторил Викниксор, — группа негодяев, рецидивистов, атаманов… Такими я считаю…
   Все насторожились. Создалась тишина, мрачная, тяжелая тишина.
   — …Долгорукого, Громоносцева, Бессовестина. Их я считаю в условиях нашей школы неисправимыми. Единственное, что я мог для них придумать, это трудовое воспитание. Они переводятся в Сельскохозяйственный техникум, в Петергофский уезд. Я надеюсь, что там, в мирной обстановке сельского хозяйства, в постоянном физическом труде, они исправятся. Я надеюсь…
   Слова Викниксора прервали дикие грудные всхлипы, крикливые стоны. Показалось, что ветер завыл в трубе и, хлопая вьюшками, рвется наружу…
   Это рыдал Цыган. Рыдал, уткнувшись лицом в сложенные руки, дергал плечами. Рыдал первый раз в Шкиде. Потом закричал:
   — Не хочу! Не хочу в сельский техникум… Учиться хочу… на профессора. На математический факультет хочу. А свиней пасти не желаю…
   И снова рыдал, дергал плечами… Потом притих.
   Викниксор подождал немного, прошелся из конца в конец столовой и продолжал:
   — Громоносцев хочет учиться, но учиться он не может. Человек этот морально слаб. Из него выйдет негодяй, а образованный негодяй во сто раз хуже необразованного. Если труд его исправит, — он сможет вернуться к книгам. Поэтому, повторяю, лучшего выхода я не вижу. Дальше… Остальные должны быть наказаны, и за них мы возьмемся своими силами. Вы должны сами выявить из своей среды воров. Для этой цели мы прибегнем — к остракизму…
   Загудела столовая, зашумела, как лес осеннею ночью… Кто-то закричал:
   — Долой!
   Кто-то зашикал и криком же ответил:
   — Правильно! Даешь остракизм!
   Викниксор, любивший оригинальное, залез в глубокую древность, вытащил оттуда остракизм и сказал: «Шкидцы, вот вам мера социальной защиты, вот средство от воров, патент на которое я, к сожалению, взять не могу, так как он уже взят две с половиной тысячи лет тому назад в Афинах…»

 
* * *

 
   Дежурный воспитатель Амебка нарезал шестьдесят листков бумаги и роздал их по столам.
   — Каждый должен написать три фамилии, — сказал Викниксор, — фамилии тех, кого он считает наиболее опасными. Получивший более пяти листков переводится из школы в другое заведение, больше трех — получает пятый разряд и букву «В» (вор), получивший более одного листка переводится разрядом ниже того, в котором находится в настоящий момент. Пишите, но — смотрите, будьте справедливы, не сводите счетов с недругами, не вымещайте злобу на невиновных… Пишите!..
   Столовая снова загудела и тотчас же погрузилась в молчание. Медленно заходили карандаши по бумаге, заскрипел графит… Сидели, обдумывали, прятали, прикрывали рукой листки…
   Написав, каждый сворачивал листок в трубочку и отдавал дежурному. Дежурные относили бумажные «остраконы» к воспитательскому столу и складывали их в припасенный для этой цели ящик. Наконец, когда в ящике скопилось ровно шестьдесят листков, Викниксор встал и заявил:
   — Приступим к выяснению результатов. Выберите контролеров.
   Контролерами избрали Курочку, Японца, Кобчика и Мамочку. Японец притащил из класса лист писчей бумаги и чернила и уселся рядом с Викниксором для подсчета голосов. Тогда Викниксор вытащил из ящика первый листок…
   Снова тишина, жуткая и тяжелая.
   Викниксор развернул листочек и прочел:
   — «Громоносцев, Долгорукий, Устинович».
   Развернул второй листок.
   — «Долгорукий, Громоносцев, Федулов».
   Развернул третий.
   — «Долгорукий, Козлов, Петров».
   Четвертую записку столовая встретила жутким смехом:
   — «Боюсь писать — побьют».
   Около двадцати листков оказались незаполненными, — вероятно, по той же причине.
   Кончив чтение записок, Викниксор совместно с контролерами занялся подсчетом голосов. Результаты оказались такими: Долгорукий — тридцать шесть, Громоносцев — тридцать, Козлов — двадцать шесть, Устинович — тринадцать, Бессовестин — семь… Старолинский получил три голоса. Купец — два. Янкель и Пантелеев — по одному.
   Викниксор сообщил:
   — В сельскохозяйственный техникум переводятся не три человека, а четыре. А именно — Долгорукий, Бессовестин, Громоносцев и Устинович. Козлов, как не подходящий по знаниям к техникуму, переводится на Тарасов или на Мытненку…
   Козлов заплакал. «Тарасов» и «Мытненка» были распределители, откуда прямая дорога вела в лавру.
   — Общее собрание закрыто, — объявил Викниксор.
   Ребята поплелись из столовой.
   Когда все вышли, за столом остался один Цыган. Он сидел, уткнувшись лицом в сложенные руки, и всхлипывал.

 
* * *

 
   Через несколько дней состоялся «первый выпуск». Он прошел без помпы. За обедом Викниксор смягченным тоном сказал напутственную речь выпускникам. Все смирились с перспективой ухода из школы: Долгорукий — по привычке скитаться с места на место, Устинович — по врожденному хладнокровию, а Бессовестин был даже немного рад переводу в Сельскохозяйственный техникум, так как любил крестьянскую жизнь. Лишь один Громоносцев до конца оставался хмур, ни с кем не разговаривал, и часто слышали, как он по ночам плакал…
   После обеда выпускники, распрощавшись с товарищами и халдеями, отправились на Балтийский вокзал, к пятичасовому поезду на Нарву. Провожали их Янкель, Пантелеев, Японец и Дзе.
   Шли по Петергофскому, потом свернули на Обводный. Выпускники, одетые в полученное из губоно «выпускное» — суконные пальто, брюки и гимнастерки, — несли на плечах мешки с бельем и прочим небогатым имуществом.
   Громоносцев, окруженный товарищами по классу, шел позади.
   — Что, Коля, неохота уходить? — спросил Янкель.
   Цыган минуту молчал.
   — Убегу! — воскликнул он вдруг глухим голосом. — Честное слово, убегу… Не могу.
   — Полно, Цыганок, — ласково проговорил Японец. — Обживешься. Пиши чаще, и мы тебе будем писать. Конечно, уходить не хочется, все-таки три года пробыли вместе, но…
   Дальше Японец не мог говорить — что-то застряло в горле.
   Каждый старался утешить Цыгана, как мог.
   На вокзале выпускников ожидал вернувшийся недавно из отпуска Косталмед. Он усадил их в вагон, вручил билеты и, простившись, ушел в школу.
   Провожающие до звонка оставались в вагоне с выпускниками. Когда на перроне прозвенел второй звонок, товарищи переобнимались и перецеловались друг с другом. Громоносцев опять заплакал. Заплакали и Японец с Пантелеевым.
   — Счастливо! — крикнул Янкель, выходя из вагона. — Пишите!..
   — Будьте счастливы! — повторили другие.
   Поезд тронулся. Изгнанники сидели молча. Говорить было не о чем, вспоминать о прошлом было страшно и больно, нового еще не было.
   В купе было душно, пахло стеариновым нагаром и нафталином. Тарахтели на скрепах колеса, в окне плыли березы, и казалось, что не березы, а люди бежали, молодые резвые девушки в белых кружевных платьях.


Раскол в Цека



   Киномечты. — Принципиальный вопрос. — Курительный конфликт. — «День». — Быть или не быть. — Раскол в Цека. — Борьба за массы. — Перемирие.


 
   Уже час ночи. Утомившиеся за день шкидцы спят крепким и здоровым сном. В спальне тихо. Слышно только ровное дыхание спящих. В раскрытые окна врывается ночной ветерок и освежает комнату.
   Все спят, только Ленька Пантелеев и Янкель, мечтательно уставившись в окно, шепотом разговаривают. Сламщикам не спится. Их кровати стоят как раз у окна, и прохладный воздух освежает и бодрит разгоряченные тела.
   — Ну и погодка, — вздыхает Янкель.
   — Да, погодка что надо, — отвечает Пантелеев.
   Янкель минуту молчит и чешет голову, потом вдруг неожиданно говорит:
   — Эх, Ленька! Сказать тебе? Задумал я одну штуку!..
   — Какую?
   — Ты только не смейся, тогда скажу.
   — Чего же смеяться, — возмущается Пантелеев. — Что же мы — газве не сламщики с тобой?
   — Правда, — говорит Гришка. — Мы с тобой вроде как братья.
   — Конечно, бгатья. Ну?
   — Что ну?
   — Какую штуку?
   — Есть у меня, понимаешь, мечта одна, — тихо говорит Янкель, умиленно глядя на кусочек неба, виднеющийся из-за переплета окна. — Хочу я, брат, киноартистом сделаться.
   Пантелеев вздрагивает и быстро поднимает голову над подушкой.
   — И ты?
   — Что и ты?
   — И ты об этом мечтаешь?
   — А разве и ты? — изумился Янкель, и Пантелеев смущенно признается:
   — И я. Только я хочу режиссером быть. Артист из меня не получится. Я в Мензелинске пробовал… Дикция у меня неподходящая.
   — А у меня какая? Подходящая? — интересуется Гришка, имеющий довольно смутное представление о том, что такое дикция и с чем ее кушают.
   — У тебя — хорошая, — говорит Пантелеев. — Ты все буквы подряд произносишь. А я картавлю…
   Даже в темноте видно, как покраснел Ленька. Янкелю делается жалко сламщика.
   — Ничего, — говорит он, утешая друга, и, помолчав, великодушно добавляет: — Зато я рисовать не могу. Я — дальтоник.
   Это почище дикции. Пантелеев сражен. Минуту он молчит и соображает, потом спрашивает:
   — Руки трясутся?
   — Нет, руки не трясутся, а я в красках плохо разбираюсь. Не отличаю, где красная, где зеленая. А вообще, ты знаешь, это здорово, что у нас одна мечта с тобой.
   — Еще бы, — соглашается Пантелеев. — Вдвоем легче будет. Ведь я, ты знаешь, давно уже думал: как выйду из Шкиды, — так сразу в Одессу на кинофабрику. Попрошусь хоть в ученики и буду учиться на режиссера.
   — А меня возьмешь?
   — Куда?
   — В Одессу.
   — Чудила. Я тебя не только в Одессу, я тебя на главную роль возьму.
   — А какие ты фильмы ставить будешь?
   — Ну, это мы подумаем еще. Революционные, конечно…
   — Вроде «Красных дьяволят»?
   — Хе! Получше еще даже.
   Янкель уже загорелся.
   — А ты знаешь, ведь это не так сложно все. Выйдем из Шкиды, получим выпускное и — айда на юг. Эх, даже подумать приятно!.. Солнце… пальмы там всякие… виноград… Черное море… Шиково заживем, Ленька, а?
   У Янкеля, за всю жизнь не выезжавшего из Питера дальше Лигова и Петергофа, представление о юге самое радужное. Умудренный жизненным опытом Ленька несколько охлаждает его пыл.
   — А деньги? — спрашивает он, иронически усмехаясь.
   — Какие деньги?
   — Как какие? А на что жить будем? Да и на дорогу… Ведь зайцами небось не поедем.
   — А что? Разве трудно?
   — Нет, с меня хватит, — говорит мрачным голосом Ленька.
   Янкель задумывается, сраженный вескими аргументами сламщика. Он пристально смотрит в окно, за которым синеет ночное питерское небо, и вдруг радостно вскрикивает:
   — Эврика!
   — Ну?
   — Деньги надо копить.
   — Спасибо! Весьма вам благодарен. Очень остроумная идея.
   — А что? Конечно, остроумная. Начнем копить сейчас же, с этой минуты. Глядишь, к выходу и накопим изрядную сумму.
   Янкель приподнимается, стаскивает с табуретки свои штаны и деловито роется в карманах. Потом извлекает оттуда две бумажки и показывает сламщику.
   — Вот. От слов перехожу к делу. Вношу первый вклад. У меня два лимона есть. Если и у тебя есть, — давай в общую кассу.
   Пантелеев вносит в общую кассу три миллиона.
   — Начало положено, — торжественно заявляет Янкель, засовывая пять миллионов рублей в обшарпанный спичечный коробок.
   Для пущей торжественности сламщики закрепляют свой союз крепким рукопожатием.
   И долго еще шелестят в тишине приглушенные голоса, долго не могут заснуть сламщики и все говорят, строят планы и мечтают. Изредка в их речь врывается лай собаки, свист милиционера или пьяный шальной выкрик забулдыги, которого хмель завел в неизвестные ему края.

 
* * *

 
   Все чаще и чаще замечали шкидцы, как уединяются и шепчутся между собой сламщики Янкель и Пантелеев. Сядут в углу в стороне от всех и долго о чем-то говорят, горячо спорят. Сперва не обращали внимания. Ведь сламщики все-таки, мало ли у людей общих дел. Но дальше стало хуже — парочка совсем одичала, отдалилась от коллектива, и дошло до того, что ни тот ни другой не являлись на заседание Цека.
   В Цека было всего пять человек, и отсутствие почти половины цекистов, конечно, было замечено. Ребята возмутились и сделали сламщикам выговор, но те и к этому отнеслись совершенно равнодушно.
   Все больше и больше отходили Янкель и Пантелеев от Юнкома. «Идея» захватила целиком обоих. Уже не раз Япончик напоминал Янкелю:
   — Пора бы «Юнком» выпускать. Две недели газета не выходит. На собрании взгреют.
   Но Янкель выслушивал его рассеянно. Говорил, глядя куда-то в сторону:
   — Ладно, сделаем как-нибудь.
   Оба сламщика стали необычайно рассеянны и сварливы. Уже давно оба перестали ходить на занятия Юнкома, и по-прежнему их головы были заняты только одним: набрать денег к выходу, уехать на юг, на кинофабрику.
   Вечерами сидели в уголке и мечтали.
   А в Юнкоме тем временем росло недовольство, глухое, но грозное.
   — Что же это? Долго будет так продолжаться?
   — Работу подрывают.
   — Недисциплинированные члены!
   — А еще в Цека забрались!
   Ячейка волновалась.
   Однажды на общем собрании юнкомцев обсуждался вопрос о новых членах. Среди вновь вступавших было много недозревших, которым необходимо было присмотреться, прежде чем самим работать в Юнкоме. При обсуждении кандидатур большинство Юнкома высказалось в этом духе. Другая же сторона — Янкель, Пантелеев и примкнувший к ним Джапаридзе — яростно отстаивала противоположную линию.