Брат Лин вызвался помочь ему найти работу в Манчестере, родители Лин, с которыми он был в хороших отношениях, приглашали его переехать к ним в Ирландию на ферму – «там всегда хватит и работы и еды», – все были твердо убеждены, что скоро начнется война и что в Германию ему лучше не возвращаться. Он никому не рассказал, как Лин шептала ему: «Поезжай в Ирландию». Он долго колебался, а сам продолжал жить в лондонской комнате и получил даже хороший гонорар за льва с горчицей, и следы мыла так и остались на том месте, где кто-то прибрал за Лин. Он еще колебался, но письма Неллы становились все настойчивей, и в один из таких дней, когда он жил, выжидая чего-то, он отправил большую коробку с рисунками в Германию, в адрес Рая. Он сделал это как-то вечером, когда вернулся с кладбища, где долго размышлял, должен ли он выполнить просьбу Лин. Уже сидя в автобусе, он твердо решил уехать в Германию, и когда он освобождал комнату и разбирал постель Лин, из-под матраца выпали два предмета – пилка для ногтей и красная жестяная коробочка с конфетами от кашля.

 
   Он услышал, что мальчики во дворе с кем-то разговаривают, и открыл окно. Генрих стоял против Больдиной комнаты и кричал:
   – Ладно, мы будем осторожнее!
   А Больда сверху отвечала:
   – Я сама видела, как вы сломали два цветка.
   Альберт высунулся из окна, задрал голову и крикнул Больде:
   – Они больше не будут.
   Мальчики засмеялись. Больда тоже засмеялась и крикнула:
   – Ну уж ты… по тебе пусть они хоть все здесь растопчут.
   Он оставил окно открытым и начал приводить рисунки в порядок – множество тонких листочков – их было несколько сотен. Тут он вдруг подумал, что надо бы как-нибудь написать родителям Лин, – они всегда посылали ему ветчину, чай и табак, а он за все время не собрался с духом, чтобы написать им подробное письмо, а только кратко благодарил да посылал им книги.



10


   Было просто ужасно, когда бабушка брала его с собой в ресторан. Правда, она редко выходила из дому, но именно поэтому ее хорошо знали в некоторых ресторанах, и, завидев ее, официанты начинали как-то странно улыбаться. Мартин никогда не мог понять, насмешка это или искреннее почтение. Она любила тяжелую и обильную пищу, любила жирные супы – коричневатые, вязкие, один их запах вызывал у него тошноту, и потом она всегда требовала поставить майонез на лед, чтобы после горячего жира насладиться ледяным соусом. Она заказывала огромные куски жаркого, обнюхивала их, ножом и вилкой проверяла их мягкость и бесцеремонно отправляла обратно, если мясо не соответствовало ее вкусу. Затем шли пять различных салатов, которые она сама совершенствовала путем длительных манипуляций с приправами, которые ей подавали в бутылочках, в таинственных серебряных кувшинчиках, в медных капельницах, и столь же длительных переговоров с официантами о свойствах приправ. Спасением была лишь возвышавшаяся на середине стола тарелка с горой нарезанного большими ломтями хлеба, но напрасно дожидался бы он здесь картофеля – вот единственное, что он с удовольствием ел бы, кроме хлеба. Бело-желтые, дымящиеся картофелины, с маслом и солью, он очень любил, но бабушка презирала картофель.
   Бабушка пила вино и требовала, чтобы он пил яблочный лимонад – напиток, который она любила ребенком. Она очень огорчалась, когда он отказывался пить лимонад: она не могла понять, как может ему не нравиться то, что ей в детстве казалось таким удивительно вкусным. Он ел мало: салат, суп и хлеб, и она, глотавшая все, как удав, смотрела на это, покачивая головой. Перед едой она истово крестилась: размахивая рукою, как ветряная мельница, она ударяла себя ладонью по лбу, груди и животу. Но не только это привлекало к ней всеобщее внимание, бросался в глаза и ее туалет: тяжелый черный шелк и пылающая, как огонь, алая блузка, которая очень шла к ее цветущему лицу. Официант, метрдотель и буфетчица считали ее русской эмигранткой, но она родилась в маленькой горной деревушке и провела детство в величайшей нищете. За хорошим обедом она любила рассказывать, как плохо она питалась в детстве: громко, так, что прислушивались люди за соседними столиками, бабушка рассказывала о приторно сладком вкусе вареной свеклы, о горечи подгоревших супов из снятого молока, подробно описывала салат из крапивы, кислый черный хлеб, который она ела ребенком, и тут же торжествующе разламывала ломоть белого хлеба.
   На картофель она изливала потоки проклятий, называла его мучнистой отравой, пруссаческим хлебом и разными непонятными бранными кличками на диалекте ее детства. Затем она брала кусок белого хлеба, макала его в соус, и в ее ярких синих глазах загорался диковатый огонек, пугавший его. Ему становилось понятно, почему он боится ее, когда она начинает описывать, как у них дома забивали кроликов. Он ясно слышал треск нежных косточек, видел выкатившиеся глаза и кровь; наиподробнейшим образом бабушка рассказывала, что и как делали с требухой, с темно-красным месивом из легких, печени, сердца; рассказывала и о том, как ее вечно надували голодные старшие братья и сестры. И сейчас она тряслась от злобы, вспоминая своего брата Маттиаса, который пятьдесят лет тому назад всегда ухитрялся забрать себе сердце кролика; она называла его подлецом и негодяем, хотя Маттиас уже больше двадцати лет покоился на кладбище в их родной деревушке. Мартин слышал отчаянное кудахтанье кур, которые начинали метаться по бедному дворику, когда там появлялся отец бабушки с топором в руках. «Была у нас тощая птица, годная только для супа», – говорила бабушка. С грустью вспоминала она, как ходила по богатым дворам, когда там забивали скотину, выпрашивала миску крови и тащила домой – жирную, густую, в комках. Когда она добиралась до этого места, он знал, что скоро подадут десерт и что его обязательно стошнит, потому что мясные блюда она завершала бараньей отбивной, мягкой, с кровью – она разрезала ее, глотала большими кусками, расхваливая нежность мяса; а ему мерещились убитые и освежеванные дети, и, предвкушая наслаждение от мороженого, кофе и пирожных, он все-таки твердо знал, что его стошнит и что потом он ничего не сможет есть. Все поданные на стол кушанья мелькали перед глазами – жирный, огненно-горячий суп, салаты, куски мяса и соусы подозрительно красного цвета; он с отвращением смотрел на бабушкину тарелку, где кровь смешивалась с жиром, кровь с глазками жира. В продолжение всего обеда возле нее в пепельнице лежала дымящаяся сигарета, и время от времени она затягивалась и с торжествующим видом оглядывала зал.
   Он думал о том, что Брилах и Берендт играют сейчас в футбол у них в саду, пьют холодный, как лед, лимонад, едят хлеб с повидлом, а потом Альберт повезет их куда-нибудь и угостит мороженым – может быть, на мосту или внизу, у Рейна, где можно прямо из-за столиков кидать камешки в воду и смотреть, как рабочие вытаскивают из реки покрытые ржавчиной корабельные обломки. А тут приходится сидеть среди обжор и любоваться, как довольная бабушка макает куски хлеба в кровавый жир.
   Каждый раз он слишком долго соображал, как бы успеть добраться в туалет, когда его затошнит, но бабушка всегда садилась у самого входа, и, чтобы попасть в туалет, надо было пройти мимо пяти, шести, семи больших столов. Он робко пересчитывал их, и коричнево-красная дорожка, казалось, проходила вдоль нескончаемого ряда обжирающихся людей. Он ненавидел их, как ненавидел бабушку, их разгоряченные лица казались рядом с белыми салфетками еще краснее. Дымящиеся судки, хруст костей, детских костей, кровь с глазками жира, холодные, жадные глаза тощих обжор и горячие, налитые кровью, до омерзения добродушные глаза толстых обжор; а официанты все подносили и подносили от буфетной стойки убитых искромсанных детей, и те, у кого на столах еще не было тарелок, провожали официантов жадными глазами.
   Добираться до туалета надо было очень долго. Только один раз он успел добежать туда. Шатаясь, прошел между рядами обжор, с каждым шагом все неуверенней, но все-таки успел: белые каменные плитки, запах мочи, запах лимонной эссенции и мыла. Столик служителя, на нем – пестрые пакетики, гребни, салфетки, и все те же обжоры перед его глазами: они двоятся, они – в зеркале и в натуре. Сдвоенный ряд убийц – они ковыряют в зубах, надувают щеки, чтобы проверить, гладко ли они выбриты, проводят языком по зубам.
   Расстегнутые пуговицы, белые рубахи, вот наконец-то свободное место. Он склонился над раковиной, и резкий запах мочи усилил тошноту, ему хотелось только, чтобы скорее все это кончилось и наступило желанное облегчение. Рядом с ним возникла свежая розовая физиономия.
   – Сунь палец в рот, сунь палец в рот, – услышал он.
   Доброжелательная навязчивость этого краснорожего обжоры внушала омерзение, и ему страстно захотелось увидеть рядом дядю Альберта, мать, простое скуластое лицо Глума, черные как смоль гладкие волосы Больды и ее белое лицо, захотелось поиграть в футбол с Брилахом и Берендтом. Но он пойман, он затерялся среди рыгающих чревоугодников, он заперт в этой убийственно чистой, белой кафельной тюрьме, осужден вечно вдыхать только запах мочи и одеколона. Теплая мягкая ладонь служителя легла на затылок, и расплывшееся добродушное лицо склонилось над ним.
   – Что с тобой, мальчуган?
   Но тут в мужскую уборную ворвалась бабушка, и глаза добродушного служителя округлились от ужаса. Мужчины, смутившись, стали застегиваться.
   – Что с тобой, дитя мое, что случилось?
   Руки у нее легкие, но уверенные, она заставила его нагнуть голову и сунула ему в рот, хотя он закричал с перепугу, свой длинный желтый палец, и все-таки его не вырвало, – железный комок тошноты, безысходный, судорожный ужас притаился где-то в желудке; сквозь ряды обжор бабушка потащила его обратно в зал, но тут-то все и произошло: когда он проходил мимо столика одного живодера, который хищным движением ножа с наслаждением рассекал розовое, сочащееся кровью ребячье мясо, он ощутил, как ужас подкатывается к горлу и ищет выхода. Ни стыда, ни сожаления он не испытывал – одно лишь холодное торжество. Теперь, когда желудок его опорожнился от ужаса, он мог даже улыбаться.
   Живодер сперва побагровел, потом от шеи у него пошла желтизна и залила всю его физиономию, послышались вопли, засуетились официанты, довольная бабушка, улыбаясь, раскрыла чековую книжку, намереваясь возместить убытки. Костюма он не замарал, лица тоже, только губы пришлось обтереть носовым платком. Ему стало легко, он вышел победителем из этой борьбы. Он не загрязнил рук, не запятнал души, он просто исторг то, что насильно в него впихнули. Даже у бабушки пропал теперь аппетит, она не прикоснулась ни к пирожному, ни к пломбиру и кофе, вырвала из книжки чек, потом другой – за испорченный костюм живодера, еще один, чтобы утихомирить официанта; теперь, когда желудок его был пуст, он без стыда и страха прошел рядом с бабушкой по длинной, желтовато-коричневой дорожке.
   Потом, когда они возвращались домой, в такси, бабушка прочитала небольшую лекцию о никудышных желудках нынешней молодежи. Никто не умеет теперь как следует покушать, никто не умеет выпить как следует, никто не в силах выкурить забористую сигарету – дряблое, обреченное поколение!
   Подобные прогулки они совершали приблизительно раз в полгода. Он предчувствовал их, как предчувствовал кровь в моче, и, по возможности, старался уклониться: исчезал перед обедом или упрашивал дядю Альберта куда-нибудь поехать с ним, но бегство означало лишь отсрочку – рано или поздно бабушке удавалось его поймать. Подобные обеды входили, по мнению бабушки, в программу воспитания. Когда ему исполнилось пять лет, бабушка в один прекрасный день заявила:
   – Я хочу тебе показать, как люди едят по-настоящему, – и впервые повела его в ресторан Фовинкеля.
   Уже тогда у него сложилось впечатление, что из кухни приносят в зал освежеванных детей и людоеды нетерпеливо ждут мисок с дымящимся розовым мясом. Начиная с пяти лет, он зорко следил за тем, что едят взрослые и как они едят, и пришел к смелому умозаключению, что все это имеет какое-то отношение к безнравственному. Но бабушка упорно таскала его с собой, и давным-давно его уже знал и хозяин, и буфетчица, и официанты, и однажды он услышал, как они перешептываются: «Пришла великая княгиня со своим блевуном». Но бабушка не сдавалась. Она поставила себе целью приучить его основательно питаться. На глазах у него она дробила и высасывала гусиные кости, ела мясо, нарезала кровавые бифштексы. Он ненавидел все это, а бабушка за все это расплачивалась большими дозами таинственного вещества, называемого деньги. Кредитки и монеты – за что еще можно так дорого платить, если не за детей?
   Когда ему приходилось обедать с бабушкой, он потом месяцами не ел мяса; только хлеб, яйца, сыр, молоко, овощи и превосходные супы, которые Глум стряпал внизу на кухне. Глум готовил суп впрок на целую неделю. Это была похлебка, в которой все, что он туда засыпал, разваривалось в кашу: овощи и кости, рыба и яблоки. Удивительней всего было, что супы эти получались очень вкусными. Глум готовил сразу пять литров супа, чтобы поменьше возиться со стряпней. Вообще Глум питался хлебом, яйцами и огурцами, которые грыз, как яблоки, а еще он приносил большие тыквы и, покуривая трубку, часами стоял над котелком, размешивал, пробовал, чего-то подбавлял – луковицу или бульонные кубики, сухие травки, которые он растирал и просеивал между пальцами. Глум нюхал, пробовал, ухмылялся, потом снимал котел с огня и ставил в холодильник. Теперь можно жить без забот. Уходя на работу, он наливал полный судок, завинчивал крышку, потом совал в карман пол-огурца, ломоть хлеба, кусок колбасы и книгу. Глум читал странные книги. На одной толстой книге было написано: «Догматы», на другой – «Богословие и нравственность». Читая, он подчеркивал карандашом. Заглавия у книг были совершенно непонятные. Богословие и нравственность, судя по всему, имеют какое-то отношение к слову безнравственно. Глум хорошо знал, что такое безнравственно, но, по словам Глума, кровопийцы в ресторане Фовинкеля детей не едят и вообще ничего безнравственного не совершают; хотя, может быть, книга Глума просто устарела – в ней ничего не сказано про этих кровопийц.
   Глум почти не вынимал трубку изо рта, иногда даже ложился спать с трубкой; он варил суп, читал толстые книги, ранним утром уходил на работу: он работал на бабушкиной фабрике.
   Глум был странный, но добрый. Мартин любил Глума, хотя иногда беззубый рот и лысая голова Глума пугали его. Но ведь и лысая голова и беззубый рот имели свою историю. Глум был в концентрационном лагере. Сам он об этом не вспоминал, но дядя Альберт кое-что рассказывал про лагеря: смерть, убийства, насилие и страх миллионов людей – Глум видел все это, потому он и кажется старше своих лет. Мартин всегда думал, что Глум старше бабушки, а на самом деле он на пятнадцать лет моложе ее.
   Глум очень странно говорил. Словно тяжелые глыбы выталкивал он слова изо рта, а рот разевал так широко, что видны были голые розовые десны, темно-красное небо и язык, которым он выделывал какие-то необыкновенные выверты: казалось, что Глум вот-вот вытолкнет изо рта что-то круглое и тяжелое, но изо рта появлялось просто слово: «Матерь». Следующее слово еще круглее, больше, тяжелее, совсем как маленькая тыква, оно вызревало еще медленнее, обкатывалось еще терпеливее, но изо рта оно опять выходило просто словом – «божья». Это слово разрасталось до чудовищных размеров во рту Глума, оно уж скорей напоминало воздушный шар, а не маленькую тыкву. Глаза Глума сверкали, узкий нос вздрагивал, но изо рта выкатывался не воздушный шар и даже не тыква, а так что-то вроде крупного яблока – «здорово». «Здорово» было любимым словом Глума, особенно кругло и нежно получался у него средний слог – «ро».
   Глум был набожный и очень добрый, но слушать его рассказы было трудно: слишком большие промежутки отделяли одно слово от другого, – пока он произнесет второе слово, успеваешь забыть первое и теряешь связь между ними. Глум рассказывал медленно, необычайно торжественно и с великим терпением. «Терпение» – тоже было одним из его любимых слов, – с превеликим терпением рассказывал Глум. И если внимательно слушать его, можно узнать занимательнейшие истории.
   У Глума во всю стену висела карта мира, которую он сам вычерчивал и раскрашивал. Он наклеил несколько листов очень плотной бумаги один на другой, несколько месяцев подряд рассчитывал масштабы применительно к размерам стены и потом усердно, аккуратно и терпеливо нанес на карту границы, горы, реки, моря и озера; он соскабливал, осторожно заштриховывал и после длительных приготовлений начал наконец раскрашивать земную поверхность – извел много зелени на гигантские низменности, много коричневого – на горы и синего – на моря.
   Глум успел всякое повидать уже до того, как поселился у них в доме, а произошло это, должно быть, очень давно, потому что, сколько Мартин помнил себя. Глум всегда жил у них. Немало повидал Глум на пути от своей родины до берегов Рейна, но одного он еще не видал, никогда не видал этюдника, и этюдник, увиденный им у Альберта, привел его в больший восторг, чем соборы и самолеты; Глум точно повторял все движения дяди Альберта: смочив кисточку в воде, провел по тюбику с краской, а потом по бумаге, и, когда бумага стала красной, ярко-красной, Глум засмеялся от радости и в тот же день обзавелся собственным этюдником.
   Очень медленно, очень аккуратно и очень терпеливо рисовал Глум земной шар, он начал издалека – с Сибири, где все было зеленым, там он и посадил на карту первую черную точку. «Там, – сказал он, – за пятнадцать тысяч километров отсюда, я родился». На то, чтобы сказать «пятнадцать тысяч километров», у него уходила почти целая минута: яблоко, тыква, яблоко, яблоко, мячик, мячик, яблоко, тыква; он будто выпекал слова где-то там, на небе, и только потом выпускал их на волю, да еще пробовал и прихлопывал языком, придавал им нужную форму и потом выталкивал – слог за слогом – бережно и заботливо.
   Глум родился за пятнадцать тысяч километров отсюда, и звали его, собственно, не Глум, а Глумбих Холокустебан, и ничего нельзя было придумать приятнее, чем слушать, как Глум произносит свое имя и объясняет его значение. А означало оно: солнце, под которым вызревают ягоды.
   Вместе с Генрихом Брилахом они, когда им вздумается, поднимались к Глуму и просили его произнести и объяснить свое имя – это бывало очень интересно, как в кино.
   Жаль только, что заставали Глума они лишь изредка: Глум очень рано уходил из дому, он шел в церковь, потом на фабрику и возвращался домой поздно вечером. Перед сном Больда всегда готовила ему завтрак на утро: кофе, огурцы, хлеб и кровяную колбасу. Но Глумова колбаса не имела ничего общего с детоубийством: она хоть и была красная, но вкус у нее был мучнистый и нежный, и, как объясняла Больда, она и в самом деле приготовлялась из муки, маргарина с примесью бычьей крови.
   По воскресеньям Глум спал до полудня. Потом еда – суп и тыква, а если в кофейнике оставалась еще чуточка кофе от завтрака, Глум подогревал его и забирал к себе. Он сидел до четырех в своей комнате и читал непонятные толстые книги; раз в месяц к нему приходил старенький священник, живущий в монастыре, он приходил в воскресенье и оставался у Глума на весь день. Они беседовали о том, что Глум вычитал в своих книгах. Потом они обычно заходили к матери пить кофе – Глум и священник, дядя Альберт и Мартин; и часто спорили – мать со священником или дядя Альберт со священником, а Глум всегда поддакивал священнику и под конец говорил, терпеливо обкатав слова во рту: «Пойдем, отец, выпьем по одной, а то здесь собрались одни дураки». Тут все начинали смеяться, а Глум и на самом деле уходил выпить со священником.
   По воскресеньям – с четырех до половины седьмого – Глум возился со своей картой, и в это время Мартин мог навещать его. За пять лет Глум не сделал даже и четверти карты, он тщательно переносил оттенок за оттенком из географического атласа дяди Альберта; когда он возился с Северным Ледовитым океаном, ему приходилось стоять на стремянке, потом стремянку водворили в подвал и принесли назад только тогда, когда Глум так продвинулся влево, что добрался до Шпицбергена, Гренландии и Северного полюса.
   Дядя Альберт, который разбирался в этом деле, говорил, что Глум превосходно рисует. И в самом деле, Глум рисовал прямо кисточкой зверей, дома, людей, деревья, и когда он бывал в хорошем настроении, на бумаге появлялись красные коровы, желтая лошадь, а на лошади – толстый черный человек. «У моего отца были красные коровы, совсем красные, можешь смеяться сколько хочешь, но они были красны, как спелые помидоры, и еще была у отца желтая лошадь, а борода у отца была черная, и волосы тоже черные, но глаза голубые, совсем голубые, как Северный Ледовитый океан на этой карте. Я пас этих коров на лесных полянах, трава там росла чахлая, иногда мне приходилось гонять стадо через лес до самой реки, где трава была сочней и гуще. Река называлась Шехтишехна-Шехтихо, и это означало: вода, дающая нам рыбу, лед и золото».
   Поток звуков изо рта Глума изображал реку – широкую, бурную, стремительную и холодную, река текла с высоких гор, за которыми лежит Индия.
   «Мой отец был вождем племени, потом он стал называть себя комиссаром, но он все равно оставался вождем, даже когда называл себя комиссаром, и каждый год, весной, когда Шехтишехна-Шехтихо освобождалась от льда, когда в лесу расцветали ягодники и зеленела трава, отец, даже после того как стал комиссаром, делал то, что делали до него с незапамятных времен все вожди племени: он бросал жребий, и одного из деревенских мальчиков, на кого падал жребий, кидали в реку, чтобы река не затопила селение и принесла много-много золота. Это совершалось тайно, и люди, которые назначили отца комиссаром, не должны были знать об этом, и никто ничего не рассказывал, и никто из этих людей ничего не замечал, потому что никто не считал мальчиков, их было много в селении».
   Понадобилось немало дней, чтобы Глум мог все это рассказать очень медленно, – годами расспрашивая и выпытывая, Мартин выудил у Глума всю его историю.
   В Шехтишехне намывали золото и часть его отдавали тем людям, которые сделали комиссаром Глумова отца, но больше всех золота получал Фриц. Рассказывая о Фрице, Глум рисовал кусты, лес, ягоды и холодную, как лед, Шехтишехну. Фриц знал, как переходить реку вброд, он приходил, приносил с собой сигареты – белые палочки, которые наполняли мозг сухим счастьем, и еще кое-что приносил Фриц – нечто белое в стеклянных трубочках. Из описаний Глума Мартин заключил, что это были ампулы, как те, в которые врач погружал шприц и, наполнив его, всаживал в руку бабушки.
   – Глум, а что же с ними делал твой отец?
   – Я только потом это понял. Каждую весну в лесной хижине устраивали праздник, в нем должны были участвовать молодые девушки, ни одной пожилой женщины, только молодые, а с ними мой отец и еще два человека – мы их называли шаманами, и когда девушки отказывались прийти на праздник, шаманы предавали их проклятию, и девушки болели. – Тут Глум умолк и покраснел, краска разлилась от шеи по всему лицу, и Мартин догадался, что в хижине, за пятнадцать тысяч километров отсюда, совершалось что-то бесстыдное и даже безнравственное. Но стоило девушкам согласиться, и они тут же выздоравливали; и все это – болезнь и выздоровление – Фриц приносил в своих стеклянных трубочках.
   А потом Глум сбежал, потому что по жребию его должны были бросить в Шехтишехну, и бежать ему помог Фриц. Глум рассказывал медленно, иногда скажет две-три фразы, а потом пройдут недели – и ни единого слова больше; как только время подходило к половине седьмого, Глум обрывал свой рассказ на середине фразы, ополаскивал кисть, тщательно обсушивал ее, снова раскуривал трубку и осторожно садился на край постели, чтобы снять шлепанцы и надеть башмаки. За его спиной красиво переливались краски на карте, но незакрашенная часть карты казалась Мартину бесконечной – белые моря, отделенные от суши лишь тонкой карандашной линией, очертания островов, реки, собравшиеся вокруг крохотной черной точки – родины Глума; пониже и левее, в Европе, была вторая черная точка, она называлась Калиновка – место, где погиб отец Мартина, а там, повыше и много левее, почти на краю моря, лежала черная точка – место, где они живут, – маленький треугольник, затерявшийся на огромной равнине. Переодеваясь, Глум отрезал от лежащей на тумбочке тыквы несколько ломтей, укладывал «Догматы» и «Богословие и нравственность» в сумку, спускался на кухню, чтобы наполнить судок, и шел к трамваю.
   Иногда проходило немало воскресений, пока у Глума снова появлялось настроение рассказывать, иногда за много недель из него удавалось выжать две-три фразы, но всегда он начинал точно с того места, на котором остановился в прошлый раз. Уже тридцать лет, как Глум покинул свою родину. Фриц помог ему, и он перебрался в город, где жили люди, назначившие его отца комиссаром, – город назывался Ачинск. Там Глум мостил улицы, потом стал солдатом и покатился все дальше и дальше на запад. Глум двигал руками, словно катил снежный ком, когда хотел показать, как он катился на запад. Новые названия всплыли в его рассказе: Омск, Магнитогорск и еще много-много западнее другой город, Тамбов. Но там уже Глум не был солдатом, он устроился на железную дорогу и разгружал вагоны: дрова, опять дрова, уголь, картофель. А по вечерам Глум ходил в школу и учился читать и писать. Жил он в настоящем доме, и у него была жена; звали жену Тата. Глум описывал Тату, рисовал ее, она была белокурая, круглолицая, веселая; Глум познакомился с ней в школе, где он учился читать и писать. Тата тоже работала на железной дороге, пока просто таскала тюки, но собиралась заняться чем-нибудь более интересным и важным, как только научится читать и писать, – тут круглолицая белокурая Тата на рисунке Глума начинала улыбаться во весь рот, потому что ей предстояло сделаться перронным контролером на Тамбовском вокзале и пробивать щипцами билеты. И Тата на рисунке Глума стояла уже в фуражке, из-под которой выглядывала ее толстая белокурая коса, и с компостерными щипцами в руках.