– А кроме того, – продолжал врач, – я хотел бы получить минимум триста марок задатка, а второй взнос принесете, как только получите деньги от ведомства социального обеспечения и в благотворительной кассе. Вот почти половина и выплачена. Вы прикинули, сколько сможете платить ежемесячно?
   – Да марок двадцать, – устало сказала она.
   – Господи боже мой, так вы и за год все не выплатите!
   – Ничего у нас не выйдет, – сказала она, – мне и задаток не потянуть.
   – Но вы должны сделать себе зубы, – сказал он, – должны, и как можно скорей. Женщина вы молодая, интересная, и если будете откладывать, это выйдет дороже и хуже.
   Вряд ли он был намного старше ее, и выглядел он как мужчина, который в ранней молодости был красивым: темные глаза и светлые волосы, но лицо у него было усталое, обрюзгшее, и волосы уже поредели. Он лениво вертел в руках счет.
   – Я не могу, – тихо сказал он, – я никак не могу иначе. Я должен заранее оплатить материал, рассчитаться с техником. Я не могу. Я с радостью сделал бы вам это немедленно, я ведь знаю, как это для вас ужасно.
   Она верила ему: он сделал ей несколько уколов в десны и брал для уколов пробные ампулы и ничего за все это не посчитал, и рука у него была легкая, спокойная и уверенная. Страшным показался только укол в болезненно податливые десны, а жидкость из ампулы собралась твердым комком и рассасывалась очень медленно, но уже полчаса спустя боль утихла, и она почувствовала себя бодрой, молодой и здоровой.
   – Еще бы, – ответил он, когда она рассказала о своем состоянии, – ведь это гормоны и прочие вещества, которых не хватает вашему организму, – превосходное средство, совершенно безвредное, но очень дорогое, если приходится его покупать.
   Она встала, застегнула пальто и заговорила тихо, боясь расплакаться. Рот все еще болел, а безнадежно высокая цена была окончательна, как смертный приговор; через два месяца, самое большее, у нее выпадет тринадцать зубов, а это значит, что жизнь окончена. Больше всего на свете Лео ненавидит плохие зубы; у него у самого ослепительно белые, совершенно здоровые зубы, с которыми он много возится. Застегивая пальто, она повторяла про себя название своей болезни; оно звучало так же страшно, как смертельный диагноз: парадентоз.
   – Я вам сообщу, – сказала она.
   – Возьмите с собой смету. Вот настоящая, а вот другая, в трех экземплярах. Вам придется приложить по одному экземпляру к каждому заявлению, а третий вы оставите себе, чтобы знать цену.
   Врач свернул еще одну сигарету. Пришла сестра, и он сказал ей:
   – Позовите Бернгарда, пусть играет.
   Она сунула сметы в карман пальто.
   – Не унывайте, – сказал врач и горько улыбнулся. Улыбка была тусклая, как солнце над Ункелем.
   Лео сейчас дома, а ей не хотелось видеть его. У Лео такие ослепительно здоровые зубы, и уже несколько месяцев он ворчит, что у нее зубы плохие, что у нее запах изо рта, и она ничего не может поделать. Его жесткие, чисто вымытые руки изо дня в день касаются ее тела, глаза у него такие же жесткие, неумолимые, как и руки. Он просто расхохочется, если она попросит у него денег. Он лишь изредка дарит ей что-нибудь, да и то когда бывает при деньгах и сильно расчувствуется.
   В подъезде было темно, тихо и пусто, она остановилась на площадке лестницы и попыталась представить себе зубы кондитера: у него определенно плохие зубы; она, правда, не очень к ним присматривалась, но запомнился их безжизненно серый цвет.
   Сквозь тусклое оконное стекло она выглянула во двор; там разносчик укладывал в тележку апельсины: он вынимал их из ящика и клал большие – направо, маленькие – налево, потом разложил маленькие по дну тележки, на них положил те, что побольше, а самыми крупными завершил пирамидку. Маленький толстый мальчуган сложил ящики возле помойной ямы. Там в тени под стеной догнивала куча лимонов – желтизна, подернутая зеленью, и на зелени белые пятна в синеватой тени, от которой красные щеки мальчика казались фиолетовыми. Боль во рту утихла, ей захотелось выкурить сигарету, выпить чашку кофе, и она достала кошелек. Изношенная серая замша залоснилась до черноты; это был еще подарок мужа, чьи кости уже давно истлели где-то между Запорожьем и Днепропетровском. Тринадцать лет тому назад подарил он ей этот парижский кошелек, – подарил смеющийся фельдфебель с цветной фотографии, смеющийся слесарь, смеющийся жених, – не много осталось от него – истрепанный кошелек, память о его первом причастии, и пожелтевшая истрепанная брошюрка «Что должен знать автослесарь при сдаче экзамена на подмастерье». Еще он оставил сына, вдову и когда-то серый, а теперь до черноты залоснившийся замшевый кошелек – подарок из Парижа, с которым она никогда не расставалась.
   Странное письмо пришло тогда от ротного командира: «…был направлен со своим танком на поддержку крупной разведывательной операции и не вернулся с задания. Однако нам совершенно точно известно, что ваш супруг, бывший одним из самых опытных и надежных солдат в роте, не попал в плен к русским. Ваш супруг пал смертью храбрых». Ни часов, ни солдатской книжки, ни обручального кольца – и не в плену. Что же с ним? Сгорел и обуглился в своем танке?
   Письма, которые она посылала командиру роты, вернулись спустя полгода обратно с надписью: «Погиб за великую Германию». Другой офицер написал ей: «Мне очень жаль, но я вынужден довести до вашего сведения, что у нас в части не осталось ни одного человека, который мог бы рассказать вам о гибели вашего мужа». Обуглившаяся мумия между Запорожьем и Днепропетровском.
   Внизу во дворе толстый мальчишка написал мелком: «Шесть отборных апельсинов всего за одну марку». Отец, краснощекий, как и сын, стер шестерку и написал пять.
   Она пересчитала деньги в кошельке: две бумажки по двадцать марок – неприкосновенные, эти деньги мальчику на хозяйство на десять дней; оставалась еще марка и восемьдесят пфеннигов мелочью. Лучше всего пойти бы в кино: там темно, тепло, не чувствуешь, как тает время, обычно такое беспощадное. Бывает, что часы движутся медленно, словно мельничные жернова, медленно и упорно перемалывают они время. Под вечер ломит все тело, голова как свинцом налита и приступ желания, тягостный ей самой. Страх перед запахом изо рта и расшатанными зубами; волосы теряют блеск, и неумолимо портится цвет лица. А в кино хорошо и спокойно – так еще ребенком она чувствовала себя в церкви: благодатная гармония песен и слов, коленопреклонений и вставаний, благодатная после смрадной жестокости родительского дома, где обжора отец издевался над святошей матерью; мать старалась скрывать под чулками вздувшиеся вены, когда ей было всего тридцать один год, столько, сколько ей сейчас. Все, что не относилось к дому, было благодатью: благодатная монотонность на фабрике макаронных изделий Бамбергера, где она развешивала макароны и укладывала их в пакеты, развешивала и укладывала, развешивала, развешивала, упаковывала. Одуряющее однообразие и чистота; темно-синие картонки, синие, как море на географическом атласе; желтые макароны и огненно-красные этикетки с «бамбергеровской серией картин» – пестрые открытки, на которых изображены сцены из «старинных немецких преданий»: Зигфрид с волосами, как свежее масло, щеками, как персиковое мороженое, и Кримхильда, у которой цвет лица напоминает розоватую зубную пасту, волосы, как маргарин, и вишнево-алый рот. Желтые макароны, темно-синие картонки, огненно-красные этикетки с «бамбергеровской серией картин». Всюду чистота, веселый смех в столовой на фабрике Бамбергера, а по вечерам розовые лампочки в кафе.
   Или танцы с Генрихом, который каждые две недели получал увольнительную на воскресенье, смеющийся ефрейтор танковых войск, вскоре кончался срок его службы.
   Одной марки и восьмидесяти пфеннигов хватит на кино, но уже поздно. Утренний, одиннадцатичасовой, сеанс давно начался, а к часу ей надо быть в пекарне. Мальчик внизу, во дворе, распахнул зеленые ворота, и отец покатил тележку. Сквозь открытые ворота видна улица: автомобильные шины и ноги велосипедистов. Она медленно спустилась вниз по лестнице, пытаясь сообразить, на какие затраты пойдет кондитер ради удовлетворения своей меланхолической страсти; он худощав, но лицо у него большое, одутловатое и печальные глаза. Наедине с ней он, запинаясь, восхваляет радости любви, глухим голосом поет он песни о красоте плотской любви. Он ненавидит свою жену, жена ненавидит его, ненавидит всех мужчин, а он, кондитер, любит женщин, славит их тело, их сердце, их губы, иногда его меланхолия доходит до неистовства, а она слушает все это и взвешивает маргарин, растворяет шоколад, взбивает крем из приготовленной им смеси и выкладывает ложечкой помадку и пралине. Она выводила на тортах шоколадные узоры, которые он находил восхитительными, и приделывала марципановым хрюшкам шоколадные пятачки, а он, запинаясь, не переставал расхваливать ее лицо, ее руки, ее нежное тело.
   В пекарне все казалось серым и белым, здесь смешивались чернота противней, чернота угля и белизна муки: сотни оттенков серого, и лишь изредка – желтое или красное пятно; красный цвет вишен, ядовито-желтый – лимонов и нежный – ананасов. Почти все казалось белым и серым, бесчисленные тона серого, к ним относилось и лицо пекаря: детский, бесцветный, круглый рот, серые глаза, серые зубы и бледно-розовый язык, который виднелся, когда он говорил, а говорил он, оставшись с ней наедине, без умолку.
   Кондитер мечтал найти порядочную женщину, не проститутку. С тех пор как жена возненавидела его, а вместе с ним всех остальных мужчин, на его долю остались лишь те радости, какие можно найти в публичных домах, а эти радости казались ему недостаточно возвышенными, и, кроме того, тщетным оставалось еще одно его желание – иметь детей.
   Когда она оттолкнула его, назвав любовь гадкими словами из лексикона Лео, он просто испугался, и тут она поняла, насколько у него нежная душа.
   Слова эти вырвались у нее наполовину против ее воли, наполовину умышленно, из духа противоречия, который вызывала у него его кротость: это были слова Лео, ей нашептывали и кричали их изо дня в день вот уже многие годы, они тяготели над ней, как проклятие. Эти слова жили в ней, и вот вырвались на свободу, она швырнула их в печальное лицо кондитера и произвела великое смятение в его душе.
   – Нет, нет, – сказал кондитер, – не говори так.
   Лео скажет: «Что это у тебя с пастью?», и ей не хотелось идти домой, чтобы не слышать его издевок и не видеть его ослепительно белых зубов.
   Она вернется домой, когда Лео уйдет на работу. Из осторожности она отнесла малышку к фрау Борусяк: нельзя оставлять Лео наедине с его дочерью. Фрау Борусяк – хорошенькая женщина, года на четыре старше ее, с великолепными белоснежными зубами – женщина, в которой соединились два качества: благочестие и приветливость. Она зашла в кафе против дома зубного врача, села к окну и достала из кармана пачку «Томагавк» – очень длинные, очень белые и очень крепкие сигареты. «Солнце Виргинии взрастило этот табак». Листать иллюстрированные журналы не хотелось; помешивая ложечкой кофе, она вдруг подумала, что следует попросить у кондитера аванс, вдруг он подбросит ей марок сто: она твердо решила никогда больше не повторять слова Лео, чтобы не обижать кондитера. Может быть, она пожалеет его: неуклюжие, исступленные ласки, на которые ей придется отвечать, – это и будет ее платой, – прямо среди противней для пирожных и облитых шоколадом свинок будет он нашептывать ей свои гимны; среди холмиков кокосовой муки, среди обсыпанных сахарной пудрой ромовых баб он улыбнется ей, вне себя от счастья, и она будет принимать восторженные, слюнявые поцелуи человека, который ненавидит продажную любовь, а наслаждаться супружеской не может с тех пор, как его жена возненавидела мужчин; жена – худая, коротко остриженная красавица с горящим, суровым взглядом, пальцы вечно на рукоятке кассового аппарата, как у капитана на штурвале; у нее твердая, маленькая рука со «скромным» украшением – холодные, зеленые камни, почти прозрачные и очень дорогие, ее руки похожи на руки Лео. Стройная богиня с мальчишеской фигурой, всего десять лет назад – стройная и властная – она маршировала во главе отряда девчонок в коричневых куртках и гордо пела высоким, красивым голосом: «На берете реют перья» и «Смелый барабанщик». Ее отец хозяин «Красной шляпы», а мой отец по пятницам пропивал там половину своей получки. Теперь она похожа на амазонку: ноги у нее как у шестнадцатилетней, а по лицу ей дашь все сорок, и она старается изо всех сил казаться не старше тридцати четырех, непреклонная и любезная нарушительница супружеских обязанностей, это она довела серого и печального человека в подвале до гимнов отчаяния.
   Вильма поднесла чашку ко рту и, взглянув в окно, увидела на противоположной стороне улицы зубного врача у светло-желтой, исцарапанной бормашины; он орудовал бором, и поверх занавески она видела его светлые волосы, и темную тень на стене, и усталый затылок человека, обремененного долгами. Пить кофе было очень приятно, и сигареты оказались превосходными.
   Она понимала, что кондитер гораздо лучше Лео: он добрый, работящий, у него и денег больше, но порвать с Лео и оставаться жить рядом с ним – это ужасно прежде всего для детей, и потом надо будет судиться с Лео из-за алиментов на девочку, которые он теперь выплачивает в Ведомство охраны младенчества, а она получает их оттуда и тайком снова подсовывает ему. «Разве я этого хотел? Ведь нет же, ты должна честно признать». У кондитера одна комната наверху пустует, там раньше жил подручный, но он куда-то сбежал, и теперь кондитер не хочет нанимать другого. «Ты заменишь мне подручного».
   Боязно только из-за мальчика, вот уже три недели он относится к ней не так, как прежде: у него совсем другие глаза, когда он смотрит на нее, нет прежнего открытого взгляда. Она знала, что это началось с того дня, когда Лео обвинил его в утайке денег; хорошенький белокурый постреленок ненавидел Лео, и Лео ненавидел его. Лучше всего остаться бы одной с детьми: ей давно уже тягостна близость Лео, и она втайне завидовала кондитерше, которая могла позволить себе так упорно ненавидеть мужчин. Они с мальчиком как-нибудь перебьются. Она часто пугалась, видя, какой он смышленый: как он точно считает, как он здраво учитывает все расходы, и хозяйство он умеет вести куда лучше, чем она. Трезвая голова, застенчивое лицо и взгляд, который вот уже неделю избегает ее взгляда. А у кондитера пустует комната.
   Всего бы лучше вернуться на макаронную фабрику Бамбергера: желтые, такие аккуратные трубочки макарон, темно-синие коробки и огненно-красные открытки – маслено-желтые волосы Зигфрида, маргариновые волосы Кримгильды и глаза Гагена, черные, как монгольская бородка Атиллы, черные, как тушь для ресниц; ухмыляющееся круглое лицо Атиллы, желтое, как свежая горчица, и наконец розовокожий Гизельгер и человек с лирой в коричнево-красном уборе, Фолькер – такой красивый, красивее, на ее взгляд, чем сам Зигфрид; и языки пламени в горящем замке – красное и желтое смешались, как кровь и масло.
   По вечерам – яркий розовый свет в кафе Генеля. Желтоватое банановое мороженое – пятнадцать пфеннигов порция, еще можно пройтись с Генрихом, облаченным в форму танкиста, до «Осы», где царят сверкающие желтые трубы: улыбающийся ефрейтор, улыбающийся унтер-офицер, улыбающийся фельдфебель сгорел прямо в танке где-то между Запорожьем и Днепропетровском, мумия – без солдатской книжки, без часов, без обручального кольца, не вернулся с задания и не попал в плен.
   Смеяться умел только Герт: стройный маленький облицовщик, он мог смеяться даже ночью, в самые интимные мгновенья. С войны он привез трофеи – семнадцать пар ручных часов, и все, что он делал, он делал смеясь. Он смеялся, заравнивая гипс при облицовке дома, и, когда он обнимал ее, она видела в темноте его смеющееся лицо, склонившееся над ней, иногда его улыбка была печальной, но все равно он улыбался. Потом Герт перекочевал в Мюнхен: «Не могу так долго сидеть на одном месте». Он был лучший друг Генриха, единственный человек, с которым иногда, не стесняясь, можно было поговорить о муже.
   Врач на той стороне улицы открыл окно, выглянул на несколько минут и выкурил очередную сигарету – толстую самокрутку. Триста марок задатка – да каждый месяц сколько? Надо будет поговорить об этом с мальчиком – он подсчитает и прикинет. Ведь сумел же он как-то поужаться за счет питания, сэкономил на туфли, чулки и сумочку, и платок. Сто пятьдесят марок он отложил из денег на хозяйство, и ему удалось наскрести их так, что этого почти не почувствовали: он экономил на картофеле, на маргарине, на кофе, на исчезнувшем из рациона мясе.
   Ей стало легче, когда она подумала о мальчике: уж он-то что-нибудь сообразит. Но тысяча двести марок – это испугает даже его. «Тебе надо было раньше следить за своими зубами, – скажет Лео, – каждый день съедать лимон и чистить как полагается, вот так», – тут он продемонстрирует ей, как надо чистить зубы. «Мое здоровье – это все, что у меня есть, поэтому я не могу не заботиться о нем». Но макаронной фабрики Бамбергера больше нет и в помине, прошло двенадцать лет: Бамбергера умертвили в душегубке, его превратили в сморщенную, обгорелую мумию, мумию без собственной фабрики, без счета в банке. Темно-синие коробки, ярко-желтые макароны, огненно-красные открытки. Как звали того осанистого и очень симпатичного бородача с красновато-коричневым лицом, похожим на леденец? Дитрих фон Берн. Насчет Вильмы, которая с десяти часов сидит у фрау Борусяк, беспокоиться нечего.
   Об Эрихе она вспоминала редко: слишком уж много прошло времени – целых восемь лет. Среди ночи вдруг приступ – искаженное страхом лицо, пальцы, судорожно сжимающие ее руку, налитые кровью глаза, форма штурмовика в шкафу, робкая ласка и робкий ответ на нее, и в награду за ласку какао, шоколад и страх, когда он вдруг ночью пришел в ее комнату; брюки небрежно натянуты поверх ночной рубашки, босиком, чтобы его мать не услыхала, полубезумный взгляд – она поняла, что сейчас произойдет то, чего она не хочет. Только год прошел после смерти Генриха. Она не хотела этого, но ничего не сказала, и Эрих, который, вероятно, ушел бы, скажи она хоть слово, не ушел: он был удивлен ее покорностью, а ее не оставляло гнетущее чувство, что все это неотвратимо. Эрих же воспринял случившееся как любовь, которую – без всяких на то оснований – ждал от нее. Он погасил свет. Свистящее дыхание, в темноте, на фоне блеклой синевы ночного неба она видела его беспомощную и нескладную фигуру, когда он, остановившись перед кроватью, снимал брюки. Еще не поздно было сказать: «Уходи!» – и он ушел бы – ведь это был Эрих, а не Лео. Но она ничего не сказала, ее сковывало чувство, что так все и должно свершиться, почему же тогда не с Эрихом, который к ней хорошо относится?
   Эрих был так же добр, как и кондитер, и в ту светлую ночь Эрих сказал ей: «Какая ты красивая!» – а сам с таким трудом дышал.
   Никогда никто не говорил ей таких слов, кроме кондитера, который даже не был за это вознагражден.
   Она закурила последнюю сигарету. Кофе был выпит, зубной врач затворил окно и снова пустил в ход колесо бормашины: триста марок задатка, изумительные, но очень дорогие уколы, после которых чувствуешь себя такой молодой и бодрой. Гормоны – это слово вызовет на лице Лео омерзительную усмешку.
   В кафе было еще пусто: какой-то дедушка поил внучонка сливками и читал газету. Не отрываясь от газеты, он совал ребенку ложку в рот, и ребенок вылизывал ее.
   Она расплатилась за кофе, вышла и купила три апельсина на карманные деньги, выданные ей Генрихом, – он отдавал ей половину денег, отложенных на хлеб, который теперь не надо было покупать: хлеб им давал кондитер. Но почему Генрих уже целую неделю не является в пекарню и ей одной приходится таскать тяжелую сумку?
   Она пропустила трамвай и пошла пешком: еще нет половины первого, значит, Лео еще не ушел. Пожалуй, лучше рассказать ему, в чем дело. Все равно он узнает, возможно, ему дадут ссуду, но разве мало на свете молодых красивых женщин с ослепительно белыми, здоровыми, ухоженными, бесплатно подаренными природой зубами?
   Она прошла мимо дома, в котором когда-то жил Вилли – серьезный красивый паренек, первый, кто поцеловал ее, – небесная лазурь и отдаленная музыка из ресторана в парке, вспыхнувший над городом фейерверк, золотой дождь сыплется с колоколен, неумелый поцелуй Вилли. Позднее он сказал: «Не знаю, грех ли это, – думаю, что нет, поцелуй не грех, грех совсем другое».
   Другое случилось позже, с Генрихом – кустарник в росе, ветки лезут в лицо; обвитое зеленью, бледное, убийственно серьезное лицо, а вдали очертания города – башни церквей, запутавшиеся в облаках, и ожидание, робкое, исступленное ожидание всеми воспетого наслаждения, которое так и не пришло: разочарование на влажном лице Генриха среди зеленых ветвей; отброшенный в сторону мундир танкиста с испачканным розоватым кантом.
   Генрих сгорел между Запорожьем и Днепропетровском; Вилли – серьезного, неулыбающегося, безгрешного расклейщика плакатов, поглотило Черное море между Одессой и Севастополем, его обглоданный скелет погрузился на дно и лежит там среди водорослей и тины; Бамбергера сожгли в газовой печи, и он стал пеплом, пеплом без золотых зубов, а у Бамбергера были такие крупные сверкающие золотые зубы.
   Берна еще жива; ей повезло, она вышла замуж за мясника, который страдал той же болезнью, что и Эрих. Надо бы посоветовать всем женщинам выходить замуж за больных, которых не призовут в армию. Уксус, камфора, чай для астматиков всегда стоят на ночном столике Берны. Всюду полотняные бинты, тяжелое, шумное дыхание мясника, страсть, заглушаемая астмой. Берна умела не толстеть: она стояла за прилавком и с хладнокровной уверенностью нарезала телячье филе. На красных щеках Верны синие прожилки, но крепкие маленькие руки ловко орудуют тонким ножом: нежно-коричневые тона ливерной колбасы, нежно-розовые сочные окорока. Раньше, когда им приходилось туго, Берна изредка совала ей кусок говяжьего жира, величиной с пачку сигарет – крохотный, промасленный сверток – это было в те времена, когда в доме хозяйничал Карл и дорога на черный рынок была им заказана. Но уже давным-давно Берна перестала здороваться с ней, а мать Вилли всегда проходит мимо нее молча, как бы не замечая, а когда приезжает свекровь, она высказывает то, о чем молчат другие: «Как ты себя ведешь! Ведь всему есть предел».

 
   Лео уже ушел. Она облегченно вздохнула, увидев, что на гардеробе нет ни его фуражки, ни его сбруи. Фрау Борусяк появилась на пороге и с улыбкой приложила палец к губам: малышка заснула у них на диване. Спящая, она казалась очень хорошенькой, каштановые волосы отливали золотом, ротик, всегда сложенный в плаксивую гримасу, улыбался. На столе у фрау Борусяк стоял стакан с медом, рядом лежала ложка. Только лоб у малышки был какой-то угловатый – как у Лео. Фрау Борусяк была очень милая и доброжелательная женщина, она лишь очень редко и тихо намекала, что хорошо бы как-то наладить жизнь. «Зря вы упустили хорошего мужа, вам надо было держать его в руках». Фрау Борусяк имела в виду Карла, но ей-то самой Карл нравился меньше всех остальных – его хриплый, напыщенный голос, его нескончаемая болтовня о «новой жизни», его вечная боязнь нарушить внешнюю благопристойность, его педантизм и набожность – все это, на ее взгляд, не вязалось с жадной цепкостью его рук, со сказанными на ухо нежностями, в которых таилось что-то гадкое, что-то внушавшее страх. Голос лицемера, который сейчас возносит свои мольбы в церкви: в день конфирмации Генриха она слышала этот голос с церковных хоров. Фрау Борусяк осторожно передала ей завернутую в одеяльце девочку, вздохнула и вдруг, набравшись храбрости, сказала:
   – Пора вам развязаться с этим молодчиком.
   На ее миловидном розовом лице отразилась решимость, оно потемнело, стало почти коричневым.
   – Это ведь не любовь, – но больше она ничего не сказала, стала по-прежнему робкой и тихой и шепнула: – Не поймите меня дурно, не обижайтесь, но дети…
   Вильма не обиделась, поблагодарила, улыбнулась и отнесла девочку вниз, к себе в комнату.
   Улыбающийся фельдфебель, чей портрет висит между дверью и зеркалом, моложе ее на двенадцать лет. Мысль о том, что когда-то она спала с ним, вдруг вызвала странное ощущение вины – словно она совратила ребенка. Таким, как он на этой фотографии, был по годам подручный пекаря, мальчишка-шалопай, с которым, как ей казалось, стыдно связываться. Генрих далеко, он погиб, и увольнительную ему давали очень ненадолго: хватило времени, чтобы зачать ребенка, но не хватило для того, чтобы сохранить воспоминание о нормальной супружеской жизни. Письма, номера поездов с отпускниками, торопливые объятия на краю учебного плаца: степь, песок, защитная окраска бараков, запах смолы и непонятное, необъяснимое, страшное, что «сквозило в воздухе», в воздухе и в лице Генриха, которое склонялось над ней, бледное и серьезное. Странно, в жизни он совсем не так уж часто смеялся, зато на всех снимках – улыбается, и улыбающимся сохранился он в ее памяти. Из большого кафе доносилась танцевальная музыка, вдали маршировала рота солдат – «Мы к Рейну шагаем, шагаем», потом Генрих сказал то же, что всегда говорил и Герт: «Дерьмо все это!»