– Вы отец Ирины, – сказал, преодолевая неудобство, Крымов. – Простите, я знаю ваше имя по отчеству Ирины, но запамятовал ваше отчество. Нас с вами познакомили на кладбище в тот день…
   – К несчастью, – неживым голосом выговорил отец Ирины и печально прикрыл глаза. – Мое имя Вениамин Владимирович. Я работаю в плановом управлении Латвии, живу в Риге. А вас я хорошо помню. И знаю по вашим работам, Вячеслав Андреевич… Вас я правильно величаю?
   – Значит, вы тоже сюда, – полувопросительно сказал Крымов, проклиная никчемность своих слов и неловкую ненужность встречи в том месте, где ее не должно было быть. – Вас пригласили из Риги? Странно, в одно и то же время… Как непонятно и нелепо все… – Он недоговорил и швырнул недокуренную сигарету в урну.
   – Да, да, я сюда приехал, – проговорил Вениамин Владимирович, кивнув на дверь, и, театрально закрыв исказившееся лицо бледными, с синими жилками руками, заговорил сдавленно: – Поверьте, я теряю разум… За что же меня так наказала судьба? Кто мне сможет теперь ответить? Кто, Вячеслав Андреевич? Кто вернет мне Ирину, мою дочь? Единственная моя… Женственная, умная… Я знаю, как она была талантлива, – продолжал он, отняв руки от лица, и, повернувшись к Крымову боком, приложил зачем-то ладони к стеклу, слезы скатывались по его дрожащей щеке. – Я знаю, как она страдала, когда случилось с ней эта травма в Большом театре. А были такие надежды, ожидания… Она стала бы великой балериной… Я чувствовал это с ее детства, с отрочества… Пластика, танцы, какие-то милые движения, потом балетная школа, восторги преподавателей… За что, за что так наказала меня судьба? За что отняла у меня единственную дочь?..
   Он вобрал воздух ртом, влажно всхлипнул, плечи его затряслись, как тогда на кладбище в минуту прощания, и Крымов, хмурясь, сказал:
   – Ради бога, успокойтесь.
   – Разумеется, разумеется, – выговорил Вениамин Владимирович, смахивая слезы морганием век. – Когда заживет эта рана? Никогда, никогда! Моя Ирина, моя дочь была необыкновенное существо… Какое-то трагическое дитя, беспомощный прелестный цветок, обреченный быть растоптанным! Грубо растоптанным жизнью!..
   «Я понимаю его, но не могу помочь, – подумал Крымов, с тоскливой подавленностью отводя взгляд от плачущего красиво-породистого лица Скворцова. – Он искренен, он страдает… Но зачем эти ужасные жесты и слова об Ирине?»
   – Она знала, она предчувствовала, что над ней витает роковая тень, – говорил Вениамин Владимирович, глядя куда-то в парную дымку московского неба за окном. – Помню, она приехала в Ригу после блестящего окончания балетной школы. Ей уже предложили роль… И она приехала на два дня увидеться со мной. Она не хотела дома, остановилась в гостинице. Был уже вечер, закат, она как-то мерзла, куталась в шаль, стояла у окна и была очень задумчива, грустна, хотя надо было радоваться. Я спросил: «Что-нибудь случилось у тебя, Ирина?» Она повернулась от окна и так грустно-грустно мне улыбнулась: «Папа, милый, со мной плохо кончится…» Бедная моя девочка, о чем она думала в тот вечер?..
   – Она часто приезжала к вам? – спросил Крымов вполголоса, вспомнив повторявшиеся у Ирины минуты задумчивости.
   – Не часто, не часто, и я себе простить не могу, – возразил Вениамин Владимирович, вздыхая через ноздри. – После смерти моей первой жены мы переехали в Ригу. Но Ирина не стала жить с нами… То есть – я встретил женщину, я женился, а она не смогла вместе. Она до болезненности любила свою покойную мать. И жила в Москве, сначала в общежитии балетного училища, потом снимала комнату, потом у родной тети. А я скучал невыносимо. Я готов был сделать для нее все, что она хотела. Но Ирина не всегда принимала помощь. Вы представить себе не можете, как в детстве она любила меня. А в последние годы жалела, как мне казалось…
   – Жалела?.. Вы сказали, Ирина жалела вас? Простите, я не хотел бы задавать вопросов, которые причиняют боль.
   – Боль? Боль… Это хуже, чем боль, Вячеслав Андреевич. Я не знаю, когда стала окончательно разлаживаться у меня жизнь. Она видела, что я несчастлив с новой женой. У нас действительно не сложилась жизнь… Но Ирина ни словом меня не упрекнула. А я видел по глазам – она страдала, жалела… Милый мой ангел! Какая гордость, чистота, какая святая хрупкость и несовременная ранимость, понимаете? Как будто она с другой планеты сошла на Землю… чтобы украсить жизнь. И ее убили здесь, за непорочность убили! И какая необычная смерть – умерла от перелома шейных позвонков! А вы, вы понимаете как режиссер, который хотел работать с моей дочерью, как знаток человеческих душ, понимаете, что случилось? Ответьте мне, умоляю вас! Я прошу, я требую! Да, я требую, чтобы вы объяснили мне причину гибели моей дочери! Я не верю, что она разбилась и утонула! Не могу поверить!..
   «Наверно, это сумасшествие? Встретились в коридоре, у двери следователя, и он, отец Ирины, этот человек с такой благородной внешностью, произносит немыслимые слова и требует от меня невероятного! Вынести невозможно…»
   – Я не могу ответить на ваш вопрос, Вениамин Владимирович, – сказал Крымов с горечью. – Если бы я знал… Ясно мне одно: произошло непоправимое, и мы оба с вами бессильны.
   – Оба? Бессильны? – повторил булькающим голосом Вениамин Владимирович и слабо покачал головой, будто в обморочном тумане. – Я – нет, я не бессилен! Милый, милый мой ангел, Ирина, ребенок непорочный! Я лучше вас знаю Ирину! Она была экстравагантная девушка. Я сам когда-то мечтал о сцене, я увлекаюсь театром всю жизнь и кое-что понимаю в искусстве! В ней был ренессанс, божественная грация чудесной балерины, в ней был прекрасный русский поп-арт и самый современный модерн!.. Это было чудо!
   – При чем тут поп-арт? Модерн? Чепуха это все! – не выдержал Крымов, ужасаясь несдержанности, которую не смог перебороть, своей неожиданной опаляющей вспышке, и, помолчав со стиснутыми зубами, договорил не без запоздалого раскаяния: – Наверное, вы не слишком хорошо знали свою дочь.
   И Вениамин Владимирович с оголенным страхом переспросил:
   – Не знал? А вы? Вы знали ее хорошо?
   Его ссутуленные плечи поднялись и вздрогнули, будто от внутреннего рыдания, он шатнулся, весь подался к Крымову, расширяя светлые безумные глаза, едва выдавил шепотом:
   – С каким расчетом вы дали Ирине роль? Вы ее соблазнили надеждой! И не только надеждой… Вы, Вячеслав Андреевич, вы виновник, и вас должны наказать. Вы должны понести наказание! Я приехал, чтобы требовать… Требовать суда над вами! Вы были дьяволом-искусителем, вы известный… и поэтому безнравственный по отношению к моей дочери человек! – Он жадно заглотнул воздух, как в сердечном приступе. – Ей нужно было уходить из искусства навсегда, навсегда! При ее травме нельзя было вновь в балет… после таких блестящих надежд она не могла быть на выходах, на побегушках! А вы ей в кино роль… О, вас избаловала, извратила известность, избаловали женщины! Я спрашивал, узнавал, Вячеслав Андреевич, о вашем моральном облике у вас на студии, я был там, был сегодня утром, не обессудьте, был!.. И даже ваш директор студии, член парткома, уважаемый человек, не исключает… да уж, да уж, он так мне и сказал: не исключаю… Да, да, он не исключает вашу преступную связь с Ириной!..
   И Скворцов обеими руками вцепился в рукав Крымова, заплакал навзрыд, уронив голову, обдав запахом волос и туалетной воды.
   Крымов, бледнея, с острым ознобом на лице прервал его:
   – О чем вы?.. Что за чепуху наговорил вам Балабанов? И что за странный разговор происходит между нами! Он унижает нас обоих! Это стыдно, черт возьми! – Крымов уже не в силах остановить себя, охладить трезвой благоразумностью, такой пристойной, такой успокаивающей позднее при воспоминании о вовремя сдержанной резкости. – Я одно должен вам сказать, Вениамин Владимирович: не дай вам бог никогда быть на моем месте, как в тот страшный день!.. Я желаю вам всего хорошего! Поступайте как хотите, я готов ко всему!..
   И поражаясь нелепости этой встречи («Ради чего, почему нас вызвали на один и тот же день и час, или это просто стечение обстоятельств?»), он еще сумел с вежливым хладнокровием проститься, поймав жалко-оторопелое, раздавленное и одновременно ничему не верящее выражение в глазах Вениамина Владимировича, и быстро пошел по коридору, упиваясь отчаянной мыслью – не бывать здесь до тех пор, пока его не пригласят снова со всей строгостью закона.
   Он сбежал по широкой лестнице в вестибюль, поспешно нащупывая в кармане удостоверение и вложенную в него повестку.
   «Что за несуразица, что за нелепица, ложь, ложь!»
   А в вестибюль со сдержанным говором входили группами милицейские офицеры, поочередно предъявляли пропуска мальчику-лейтенанту, на ходу кивали друг другу, одни направляясь к лифту, другие к лестнице, и кое-кто бегло взглядывал на Крымова, ждавшего в стороне. И здесь, перед выходом на улицу, его кольнуло нехорошее предчувствие, что вот сейчас случится еще что-то совсем ненужное, бессмысленное, идущее по нереальным, необязательным путям; и как только он подумал об этом, тут же из толпы милицейских офицеров отделился молодо улыбающийся, румяный, средних лет капитан с усиками («Токарев, следователь Токарев, с ним я встречался перед отъездом в Париж»), и приятный бархатистый голос обволок его теплотой:
    Здравствуйте, Вячеслав Андреевич, тысячу раз извините, виноват перед вами, непредвиденное совещание в самом высоком доме, поэтому опоздал на сорок минут. Грешен. Понимаю вашу занятость, сознаю – с ног до головы виноват…
   – Что значит для юстиции моя драгоценная занятость и при чем здесь ваша мифическая вина! – сказал Крымов, опасаясь больше всего, что сорвется после витиеватых фраз Токарева, этих извинений дежурного свойства, которые, впрочем, не имели теперь никакого значения. – Простите, Олег Григорьевич, я сегодня не смогу вразумительно отвечать на ваши вопросы. Если вы сочтете возможным, я попрощаюсь с вами. Тем более вас ждет другой посетитель, который знает очень многое, в том числе и обо мне…
   Токарев стер с румяного лица улыбку, посмотрел твердыми испытующими глазами.
   – Давайте мне вашу повестку, я отмечу. Иначе вас не выпустят, Вячеслав Андреевич, хоть вы и известный кинорежиссер. Я приглашу вас на днях.
   – Благодарю. Буду очень рад.
   На Театральной площади он поймал такси и поехал на студию.
* * *
   Когда он расплатился с такси и через проходную вошел во двор студии, дышащий асфальтовыми испарениями, густо усыпанный тополиным пухом, летящим и на лету прилипающим к лицу (отчего зной казался еще более нестерпимым), когда прошел холодноватый и погребно-темный гулкий вестибюль, поднялся на шестой этаж в приемную директора, здесь, в каком-то ватном, стерильном покое, среди дубовых панелей возникло несколько знакомых режиссерских или актерских фигур, и курносое личико секретарши, суженное висящими вдоль щек волосами, испуганно взметнулось навстречу. Он полностью отдавал себе отчет, что не способен изменить человеческую природу, вкусившую сладость любой власти, что не сможет безнаказанно поколебать что-либо, однако с решимостью распахнул толсто обитую кожей дверь и вошел, останавливаемый всполошенным криком секретарши:
   – Нельзя, Вячеслав Андреевич! Он занят!
   – Можно, – сказал Крымов. – Все можно.
   Против обыкновения Балабанов сидел не за своим массивным письменным столом, заваленным бумагами и папками, а за журнальным столиком у открытого окна и, багровый, без пиджака, помешивая ложечкой в стакане чая с ломтиком лимона, сосредоточенно слушал худого, в безупречном костюме человека с расширяющимся к высокому лбу костистым лицом. Человек этот держал стакан бледной истонченной рукой, зажав ложку между указательным и средним пальцами, будто между хрупкими веточками, и отпивал из него мелкими глотками. Это был заместитель председателя Комитета по делам кинематографии Пескарев, еще довольно молодой, из-за неизлечимой болезни ног с детства ходивший на костылях, но независимо от этого на редкость подвижный, деятельный, ездивший по студиям страны и за границу, гроза сценаристов, нелицеприятно ядовитый в суждениях, к которым на худсоветах и коллегии прислушивались многие.
   – Что такое? Что? Почему вы, собственно, врываетесь, Вячеслав Андреевич? Видите, я занят.
   Оба прервали разговор, повернув головы к Крымову, и грузное лицо Балабанова выразило гневное возмущение. Он встал, астматически задыхаясь, по привычке воинственно засучивая на локтях сползшие рукава, словно изготовленный защищать и собственное достоинство, и авторитет Пескарева, и неприкосновенность территории кабинета.
   При виде его низенькой короткошеей фигуры с Ф-образно растопыренными локтями и взмокшим от волнения ежиком волос Крымов сказал почти весело:
   – Садитесь и не пугайте меня, ради всего святого, Иван Ксенофонтович! И очень хорошо, что нас трое. Мне повезло. Ибо у вас находится товарищ Пескарев, так сказать, представитель высшего кинематографического начальства. Как мне повезло! Мне, знаете ли, нужен солидный свидетель. В ту или другую сторону.
   – Во-первых, здравствуйте, Вячеслав Андреевич, – холодно сказал Пескарев. – Во-вторых, вы сами садитесь. – И показал на кресло подле столика. – В-третьих, у вас, вероятно, конфиденциальный разговор с директором, и, следовательно, мне лучше уйти, чтобы не мешать, – добавил он и посмотрел на прислоненные к дивану костыли.
   – О, вы ошиблись, никакой конфиденциальности, никакого протокола! – воскликнул Крымов, садясь к столику. – Я повторяю: мне нужен свидетель, и не откажитесь им быть, ради бога.
   – Что вы имеете в виду?
   – Я имею в виду три вопроса, которые хочу задать Ивану Ксенофонтовичу при вас. Во-первых, во вторых и в-третьих… Во-первых… – Крымов взял печенье из вазы, надкусил краешек, пожевал и сморщился. – Срам, какую патоку вы едите, Иван Ксенофонтович, – сказал он, наслаждаясь игрой в развязность и налитыми кровью глазами Балабанова, с подозрительным страхом глядевшего на него исподлобья. – Скажите, Иван Ксенофонтович, – спросил он смиренно, – мой фильм официально приостановлен вами или высшей инстанцией?
   – Это сложный вопрос, – загудел Балабанов, нерешительно косясь на Пескарева, плоско поджавшего пепельные губы. – Сложный вопрос, потому что вы сами знаете, как сложились обстоятельства. Есть законы юриспруденции, расследование, как вы понимаете…
   – Понимаю, – сказал Крымов и опять брезгливо надкусил краешек печенья, оборачиваясь к молчавшему Пескареву. – Не могу понять, как вы едите такую приторную гадость. Кратчайший путь к диабету… И вы так считаете, товарищ Пескарев? Расследование, законы юстиции, возможность преступления?
   Пескарев надменно вскинул прозрачный взор, и губы его жестко сжались и разжались, выдавив то ли тень улыбки, то ли желчную гримасу.
   – Вам известно, что я не умею кривить душой?
   – Ну конечно.
   – Мне лично ваш сценарий никогда не был по душе, – сказал Пескарев выпуклым голосом. – В вашем сценарии о современной молодежи столько рефлексии, столько заданных самому себе вопросов, столько исканий, что, во-первых, это не соответствует реальной действительности, а во-вторых, никто после этого никуда не поедет…
   – Куда? Кто?
   – Молодежь. На строительство в Сибирь, например. В вашем сценарии нет ни энтузиазма молодежи, ни трудового подъема, ни претворения в жизнь исторических планов нашего непростого сегодня. У вас все мучаются вечными вопросами: как жить? что такое совесть? что такое правда? В то время как…
   – Ах, да, да, да, вечные вопросы, несомненно, мешают, я совершенно не учел. Слабым своим умишком не дошел до истины.
   – В то время как внеклассовый подход с позиций абстрактного гуманизма к таким понятиям, как человечность, совесть, стыд, добро, чреват всякого рода ошибками и искажениями.
   – Да, да, да, вы опять правы, – чреват всякого рода ошибками и искажениями. Бедный кинематограф…
   Пескарев с кислой гримасой потрогал костлявыми пальцами ложечку в стакане (ногти у него были синеватые, круглые, аккуратно подстриженные), спросил, педантично уточняя:
   – Почему вы так сказали: бедный кинематограф? Почему?
   И Крымов продолжал, в отчаянной игре мчась над пропастью и безоглядно наслаждаясь риском:
   – Видите ли, я сомневаюсь, узнает ли наш кинематограф свои звездные мгновения? Мы отстали от самих себя на пятьдесят лет. Благодаря некоторым радетелям собственной безопасности, которые озабочены мировой славой нашего киноискусства.
   – Как то есть? Вы известный остроумец, Вячеслав Андреевич, но все же поясните!
   – Поясню. Вот вы, наш отец, учитель и кормилец, Леонид Викторович, с отличием окончивший исторический факультет почтенного Московского государственного университета, вот вы за эти несколько минут не сказали ни правды, ни полуправды, ни четверти правды. Впрочем, вы страж, – прибавил он с подчеркнутой признательностью. – Страж некой фантастической жизни в искусстве, полной иллюзорных чувств, которые вы сами и многие другие удобно придумали во имя своего душевного спокойствия. Простите темноту мою тулупную, никак не намеревался обидеть, сорвалось случайно, – продолжал Крымов и привстал, словно бы подобострастно прося милосердного извинения у Пескарева, а глаза Пескарева (глаза всезнающего, взрослого с детства, начитанного ребенка) мертво застыли, вонзаясь в переносицу Крымова, наполняясь синеватым отблеском льда. – Все это пришлось к слову. Но я не вам хотел задавать вопросы, еще раз прошу прощения, а уважаемому Ивану Ксенофонтовичу, нашему факелу и светочу на небосклоне отечественного кинематографа. – Крымов почтительно и льстиво поклонился в сторону Балабанова и, подтянув брюки на коленях, закинул ногу на ногу, похоже было, беспечно располагаясь к уютной домашней беседе о близком и милом предмете. – Если я остроумец, как не очень точно определил Леонид Викторович, то вы, Иван Ксенофонтович, известны всему миру как гордое знамя мысли, неподкупный рыцарь и труженик разума, наконец. Поэтому, надо надеяться, вы должны поднимать не заржавленный меч всех обывателей мира, но меч духа. Против этой формулы у вас нет никаких возражений?
   – Да что же это такое? В чем дело в конце концов? – вскричал приглушенным басом Балабанов, подтягивая рукава на коротких, поросших волосом руках, и задвигал ежиком волос над потным лбом. – Демократия демократией, но я не позволю вам, хоть вы и заслуженный режиссер! Ваш талант, так сказать, не дает вам еще права… Вы не сдерживаете себя даже в присутствии Леонида Викторовича, вы ведете себя недостойно!..
   Крымов перегнулся через столик и нежно погладил сжатый на подлокотнике кресла кулак Балабанова.
   – Вы не дали мне договорить, Иван Ксенофонтович, – сказал он с тем пугающим его самого спокойствием бешенства, как перед прыжком в бездну, в полузабытые, загороженные целой жизнью времена военной молодости. – Вы сегодня сотворили ложь, что является синонимом клеветы. Во имя чего вы ввели в заблуждение отца Ирины Скворцовой? Ради чего вы сказали ему о возможности связи между нею и мною? Я отношу это к тому, что вы не успели хорошенько подумать, как это с вами нередко бывает… Интеллектуал, подвижник, апостол высочайшего духа, вы целили в меня, а попали в уже израненную душу отца. Я ценю ваше свободное воображение, но разве можно творить в темноте даже дьяволиаду? Как низок человек, лишенный доброты, не правда ли, Иван Ксенофонтович?
   – Как вы… да как вы смеете? – выкрикнул с задышкой Балабанов и ударил кулаком по подлокотнику кресла. – Вы пришли насмешничать и учить меня уму-разуму? Что касается ваших связей, то за доказательствами далеко ходить не надо – в первую очередь обратитесь к вашему директору картины Молочкову! Он вам расскажет, если забыли сами, с какой целью вы ездили со студии на Ордынку. Надо полагать, не картинки в букваре вы ездили смотреть! Как вы со мной разговариваете? Ни ваши знания, ни ваши заслуги не дают вам права вести себя, как… как какой-нибудь избалованный американский режиссер вроде вашего друга Гричмара!
   – Вот видите, Леонид Викторович, дело, как это ни печально, опять идет к совести, которая смущает вас – целиком разделяю ваши опасения – своей абстрактностью… – с тем же спокойствием сдерживаемого бешенства проговорил Крымов. – Речь идет не о потрясении земных основ. Речь идет… просто о жизни. Кстати замечу, Леонид Викторович, что американский режиссер Джон Гричмар гораздо ближе мне по искренности, чем мой дорогой директор студии. Парадокс, черт побери, но ничего не поделаешь.
   Это обращение к Пескареву возникло, вероятно, потому, что Крымов ошущал на своем лице почти физическое прикосновение колющего ледка младенческих глаз недобро настороженного человека, молчаливо всасывающего его слова, чтобы затем отвергнуть их, как на худсоветах не раз непримиримо отвергал суждения режиссеров, упорствующих в занятой позиции. Но по тому, полузабытому, загороженному всей жизнью, чувству Крымов знал, что сейчас уже ничто не удержит его, Крымова, начатый полет над бездной, такой самоубийственный и такой упоительно-сладостный, точно в гибели на дне бездны была сама справедливая радость. И наслаждаясь головокружительной силой вызова, и зло и счастливо сознавая, что прошлое отчаянное чувство молодости еще не растаяло в благоразумии, в нажитом опыте, он, улыбаясь обаятельной улыбкой любимца удачи, заговорил невозмутимо и ровно:
   – Ужасно то, что мы живем в век расчетливой цивилизации. Ложь взаимоотношений успокаивает глупость и уравнивает конфликты. Не правда ли, Иван Ксенофонтович и Леонид Викторович? Но, боже мой, готов отдать все свои звания и так называемые заслуги, о которых так чувствительно напомнил Иван Ксенофонтович, готов стать нищим и сирым, прослыть кем угодно, хоть идиотом и чудаком, лишь бы только… да, да, простите, лишь бы только отметить вас, Иван Ксенофонтович, отпечатками пальцев, как в добром девятнадцатом веке отмечали подлецов и ничтожеств. В данном случае я имею в виду вторую категорию… Вы достойны быть отмеченным, чтобы другим неповадно было подражать вам…
   Он поднялся, и в тот же миг Балабанов с сиплым вскриком отшатнулся коротким телом в кресле, вроде бы ударенный снизу в лицо, и, задирая подбородок, начал поспешно, суматошно елозить ногами по полу, силясь отодвинуть кресло вместе с собой подальше от незащищающего столика. А Крымов молча стоял, гадливо глядя на взбухающее по-жабьи горло, и его охватывала злая брезгливость к жалкой, ничем не прикрытой трусости Балабанова, к этому пухлому раздувающемуся горлу, и нарастала неприязнь к надменно застывшему лицу Пескарева, к младенчески неморгающему взгляду льдистых глаз.
   Все было ничтожно, стыдно, недобро: его, Крымова, стискивали во враждебном кольце, но пока боялись коснуться, а он, не сдерживаясь, с ненавистью к своей несдержанности ничего сейчас не мог простить себе и другим, поправить и изменить во взятом им шутовском тоне, в противной до тошноты игре (у него не хватило бы сил начать и закончить этот разговор серьезно), и с изысканным почтением он проговорил, обращаясь к Пескареву:
   – Я душевно попросил бы вас, Леонид Викторович, запомнить некоторые подробности этой лирической сцены, очевидцем которой вы были. Я опасался, что без свидетелей Иван Ксенофонтович мог собственной обувью, снятой с ножки, расквасить себе мо… простите великодушно, личико и заявить в партком, что был избит до полусмерти наглым развратником Крымовым. Так, значит, мне повезло. И прошу вас, Леонид Викторович, передать председателю, что, несмотря на плохие погоды, фильм все-таки буду снимать я. Честь имею! Разрешите откланяться?
   Он щелкнул каблуками, еще ниже и почтительнее склонил голову и с видом чиновника, исполненного служебного рвения, пошел к двери. Но здесь мимолетно он увидел пиджак Балабанова, повешенный на спинке стула возле длинного стола для заседаний, и, сдернув пиджак, подобно многоопытному портному, бросил его плавным жестом на вешалку сбоку двери, сказал несколько раздосадованно:
   – Дьявол знает, что за неаккуратность. – И на самом пороге вновь повернулся к ним, сидевшим в молчании, повторил речитативом: – Честь имею, честь имею!..
   «Сумасшествие! Пошлость! Я отвратителен сам себе! Неужели я так унизился этим клоунством и ерничеством? Впрочем, можно ли было говорить серьезно? Смеяться, только зло смеяться!»
* * *
   – Честь имею, честь имею, – насмешливо сказал он шепотом и открыл глаза, непонимающе оглядывая знакомую комнату.
   – Что вы, Вячеслав Андреевич? На правое ухо глухарь я малость, не разобрал. Вот кинопробы… Задумались вы немного…
   – Вероятно…
   Он туманно взглянул на Молочкова, обратившего к нему выжидательно-улыбчивое, как всегда, угадывающее его настроение лицо, и, мгновенно приходя в себя, со стоном откинулся в кресле, вспомнив всю сцену в кабинете директора студии предельно подробно и ярко, – и теперь еще оставалось чувство презрительного удовлетворения, гадливой жалости к пухлому, раздувающемуся в задышке горлу Балабанова, суматошно елозившего ногами по полу.