– Я употребил метафору, – проговорил Крымов, ужасаясь тому, что мелькнуло в лице сына, когда он опустил голову. – Я не о том героизме, который грудью закрывает пулеметы, хотя в жизни бывают и такие безумные мгновения. Я хочу сказать о другом. Понимаешь, Валя, современная цивилизация повела мир по ложному пути. Умные люди изобрели машины, но техника не нашла умных командиров, не подчинилась и стала управлять людьми. И изнежила их, отобрала у них силу духа. А вместо него вложила в души счетную линейку, которую техника же и производит… В конце пятидесятых годов появился новый вид приспособленцев к благам цивилизации – родные благоденствующие братья во всем мире. На Западе их называют конформистами. Теперь это касается и нас. Мы не отгорожены бетонной стеной.
   – А ты, отец, к кому себя относишь? – недоверчиво спросил Валентин, и по жесткому тону его Крымов почувствовал, что сын непримирим ни к врагам его, ни к каким-либо смягчающим оправданиям сложившихся обстоятельств. – Надеюсь, ты не конформист?
   – Я испорченный человек, Валя. Я режиссер и строю мизансцены жизни, в этом мое несчастье, – сказал с грустной усмешкой Крымов.. – Даже собственные похороны я могу увидеть со стороны и поставить сцену. Впрочем, говорю не совсем точно. Вернее будет так – постоянное желание познать, что подобная неприятная сцена дала бы людям и что отняла бы у них. Не осуди, сын, за громкие слова, но в последние годы я думаю о том, где лежит тайна жизни и тайна смерти, которая объясняет наши поступки. И наверное, здесь полезнее быть адвокатом, чем судьей. А это не всегда удается. В двадцатом веке совестливые люди, в общем-то, не очень счастливы, сын. Несчастных счастливцев меньшинство. Весь мир стал или становится несчастным. А я, если хочешь, пытаюсь понять, когда и где человек свернул или сворачивает с пути истинного. И я в том числе…
   – Отец, ты идеалист! А я хочу знать, что такое подлость и что такое честность! И – всё! – воскликнул Валентин и встал с отчужденно насупленными бровями. – Знать, кто назвал добро добром, а зло злом? Почему добро мы принимаем как добро, а зло как зло? И где он, истинный путь цивилизации, отец? Техника и наука вовсе не зло, а благо, как горячая вода! А ты сам знаешь, что нужно человечеству для спасения? Укажи! Может, пришло время второго пришествия и второго библейского чудака?
   – Ты слишком возбужден… и слишком сердито говоришь со мной. Сядь, – сказал Крымов и мягко взял сына за попытавшуюся вырваться руку, потянул книзу, заставил снова сесть на тахту. – Страшного суда, а не просто пришествия, ты хотел сказать, – поправил Крымов. – Что ж, может быть, и пора судить человечество за все зло и глупости. Но будет ужасно, если суд нравственный подменят судом атомным. И превратят его во всеобщую казнь, а землю в пепелище. – Он помолчал, досадуя: что то сейчас мешало ему быть убедительным в разговоре с неподатливым и бескомпромиссным Валентином. – И все-таки, сын, есть нравственный путь, хоть и не единственный…
   – Какой путь? Истинный? Каков он?
   – Практически невозможный. Это сострадание. Чувствовать и понимать страдание другого. Но для этого должны родиться в мире тысячи терпеливых проповедников.
   – Отец, все это слова, слова! Сострадание хорошо только между порядочными людьми, – выговорил Валентин рвущимся баском. – А к сволочам всяким? Тоже сострадание?
   – Точного ответа у меня нет. Я хочу сказать, Валя, что сволочи и несволочи связаны одной веревочкой, – проговорил задумчиво Крымов. – То есть каждый человек связан с другим и со всем живущим на земле, и это вроде единой сети. Из нее часто невозможно вырваться.
   – Значит, преступник и жертва – оба виноваты, раз они в одной сети. – Валентин нехорошо рассмеялся, и в смехе его был и протест, и нервозность растерянности, не свойственной ему. – Значит, оба они преступники.
   Крымов ответил сухо:
   – В том случае, если жертва соглашается стать жертвой.
   – И ты никогда не считал себя жертвой? Ни разу в жизни? Ты всегда побеждал?
   – Так категорично я тебе не могу ответить. Часто побеждали и меня.
   – Я не о том.
   – И я не о том. Но понял тебя так, как надо. В войну я поражался, как много людей обреченно, без борьбы, без последнего сопротивления давали в немецких концлагерях расстреливать себя. Поверь, Валя, в разведке я твердо знал свой последний шаг, даже если израсходован последний патрон в пистолете.
   – Ты хочешь сказать о ненависти и презрении?
   – Нет. Это не выход. Есть кое-что выше.
   – Что же?
   – Отсутствие боязни. Перестать бояться за себя – это выше ненависти. На войне иногда удавалось. Редко, но бывало.
   – А теперь ты чего-нибудь боишься?
   – Боюсь. – Крымов тронул худое колено сына. – Боюсь потерять вас: мать, Таню, тебя. Значит, слаб.
   – Отец… – вновь сорвавшимся баском произнес Валентин и поспешно отвернулся, договорил: – Если ты так о себе, то что же ты обо мне думаешь?
   – Ничего плохого.
   – А в войну ты меня в друзья не взял бы, – сказал вызывающе Валентин. – Ты, пожалуй, всех нас, двадцатилетних неумеек, презираешь.
   – Нет. В друзья я бы тебя взял. Но мы и так с тобой…
   – Неправда. Между отцом и сыном не может быть дружбы.
   – По-моему, ты ошибаешься.
   Вот он сидел рядом с ним на тахте, его сын – упрямец, спорщик, наивный умница, его мужское продолжение на земле, ни обликом, ни жестами, ни единой черточкой характера не похожий на своего отца в двадцать один год, на того бравого независимого лейтенанта, командира взвода полковой разведки, всегда готового к действию и риску, сразу поверившего в собственное бессмертие на войне. Так чем же объяснялось раннее повзросление, готовность к риску и та прочная вера в себя – смертельно занесенным над головой острием? зияющей и хорошо видной бездной между бытием и небытием? И что делало инфантильными, беззащитными его сына и этих много знающих, интеллигентных, начитанных парней, рано знакомых с формальной логикой и алогичностью, – тихое благополучие, изнеженность в семейном быту, сверхобильная, до противоестественности, забота родителей о чадах своих? И как следствие – отсутствие самостоятельности? Можно было бы, конечно, всему дать объяснение, как почасту и делается в жизни, чтобы оправдать успокоительную и выгодную сию минуту людям точку зрения. Но любое объяснение ничего не меняло в самом поколении, подчиненном какой-то заразительной неизбежности своего времени, никем еще полностью не осознанного. Оно, время, складывалось из тупых и острых углов, из ненужных вещей, лишних денег и безденежья, несовпадающих восточно-западных мод и конструкций, где нередко проступал заимствованный расчет даже в любви, в выборе знакомств, когда искусственно растопленный холод еще больше увеличивал отчуждение, чего и в помине не было в счастливую пору военной и послевоенной молодости Крымова, в пору опасности, бедности и надежд. И он ощутил некое сложное положение сына в институте, обусловленное, по-видимому, и его непомерной требовательностью по отношению к другим, и неприятными событиями, связанными с ним, Крымовым.
   – По-моему, ты ошибаешься, сын, – повторил Крымов насколько можно спокойней. – И я рад, что твоя дружба со мной…
   – Неправда, – прервал Валентин и нахмурился. – Невозможно. Отец есть отец. Я ведь не могу тебе сказать то, что сказал бы другу.
   – А у тебя его нет?
   – Настоящего – никогда не было. И сейчас у меня нет настоящих друзей. Есть соучастники компаний и танцевальных радений. Завидую, что у тебя есть Стишов, вот он, наверное, не предаст.
   – Только наверное?
   И Валентин ответил холодно и убежденно:
   – Отец, я знаю, что друзья предают первыми. Как и жены.
   «Раньше я ни разу не задумывался над тем, что сын так одинок».
   – Жены? Почему жены?
   Валентин выпрямился, поперечная морщинка резче обозначилась между его темными прямыми бровями, божеская отметинка способного человека, как определял про себя эту морщинку Крымов. Но тут же лицо сына выразило снисходительное удивление, и голос его прозвучал почти насмешливо, будто речь зашла о мимолетной шалости:
   – Такова уж природа женщин, отец.
   Крымов озадаченно вздохнул.
   – Прости, у тебя ведь невеста, Валя. Как-то не вяжется с этим твоя пошловатая фраза. Вы что, поссорились?
   – И не думали.
   – Я могу предполагать, что ты любишь Людмилу?
   – Если бы знать, что это такое – «любить», отец. – Валентин закинул голову, проговорил несколько смущенно: – Я не могу с тобой откровенно. Как-то не очень ловко… Я женюсь на ней. Людмила беременна, и я женюсь… Ты не очень шокирован моим легкомыслием?
   Валентин опять нехорошо рассмеялся, и Крымов подумал, что его смех и вопрос о легкомыслии – все чужое, не его сущность, а нечто оборонительное и слабое в очевидной защите, к которой он прибег в попытке самоутверждения перед отцом.
   – Не очень, – солгал Крымов и прибавил вынужденно участливо: – Все, надо полагать, естественно. Только маме раньше времени не нужно об этом.
   – Мама многое воспринимает слишком трагически. Но ничего. Мы будем пока жить у Людмилы. Я буду подрабатывать. Через два года кончу институт. Буду снимать какую-нибудь картину… Проживем в любви и согласии. Вот так!
   Его лицо некрасиво дернулось, снова приготовленное к оборонительному смеху, но Крымов попросил негромко:
   – Не надо так смеяться, сын. Я на твоих баррикадах. Ответь мне, пожалуйста, серьезно, Валя: ты любишь Людмилу?
   – Не знаю, отец. Я хотел бы, хотел бы, но что поделаешь… Я думаю: полюблю, когда будет ребенок. А как ты поступил бы на моем месте? Как ты… именно ты?..
   Валентин ослабленно ткнулся всем телом вперед, сцепливая большие руки между коленями, похрустывая пальцами, окончательно растеряв неприступную самоуверенность, и Крымов с горькой жалостью отметил, что его серьезный сын, его продолжение на земле, его в конце концов надежда, не рисковал и не обладал смелостью разобраться в самом себе в свои двадцать лет, когда без долгих раздумий верят первым чувствам. «А имею ли я право спрашивать, как у них случилось?»
   – В таких вещах, Валя, советов не дают, – сказал уклончиво Крымов и обнял сына за плечи.
   – Так кто, кто же может мне посоветовать, кроме тебя? – проговорил Валентин, и в голосе его заколебалась натянутая струна. – Советовал же ты мне, когда я поступал в Институт кинематографии. Ты хотел, чтобы я пошел на операторский, и я пошел…
   Он неловко пошевелил плечом, освобождаясь от руки отца, и тот опять почувствовал здоровый сладковатый запах молодого тела, и это телесное, родное, физически сильное, и эта обнаженная растерянность Валентина кольнули Крымова терпким сожалением: да, он мог бы знать, но почти не знал своего сына.
   – Какой бы совет я тебе ни дал, ты должен по-мужски принять решение сам, – повторил Крымов твердо. – Представь: в войну сапер ошибался на заминированном поле один раз. Немного неточности с механизмом мины – и не поминай лихом. Женитьба и развод – дело не смертельное. Но рану могут нанести смертельную.
   – А как было у тебя с матерью? Как у тебя все произошло? – спросил требовательно Валентин. – Ты ни в чем не сомневался?
   – Никогда и ни в чем, – ответил Крымов. – Когда я увидел ее в первый раз, на меня нашло какое то безумие. Что-то вроде дурмана… И не улыбайся, сын. Это так.
   – Отец, ваше поколение было счастливым. Вы знали, чего хотели. – И Валентин возбужденно поерзал. – Отец, я не за тем к тебе пришел, извини, я не за советом. Я как-нибудь сам…
   – Так будет лучше, Валя. И знаешь, тот дурман не прошел у меня до сих пор.



Глава семнадцатая


   В то новогоднее утро они последними вышли на крыльцо в жестокую стужу сугробного замоскворецкого дворика. Вокруг заиндевелых лип розовел морозный январский воздух.
   Он стоял внизу, у крыльца, и, протягивая ей руку, помогая сойти, сказал нагловато:
   – Держитесь крепче, дама моего сердца. И все будет в порядке, если я не умру на дуэли.
   Она изо всей силы сжала его руку, но не сошла по ступенькам до тех пор, пока не замолкли во дворе удаляющиеся голоса, смех, скрип снега за воротами. Подняв голову, она смотрела на него, и тонкие угольные брови ее изумленно круглились.
   – Что значит «все будет в порядке»? И что за рыцарские пошлости – «дама моего сердца»? По моему вы начитались романов Вальтера Скотта!
   – Но вы действительно дама моего сердца, черт возьми!
   Весь вечер он не мог понять, что именно неотразимо притягивало в ее лице, и только сейчас, в свете ясного, стекленеющего утра ошеломленно увидел: у нее были мягкие, бархатные, с нежной косинкой глаза и чуть полноватые губы, готовые к радости.
   За столом она сидела напротив него, мелкими глотками отпивала вино, держала бокал застенчиво и раз спросила его, растягивая слова: «Вы такой невеселый – вам здесь скучно?» Перебарывая неловкость и желая придать начатому разговору непринужденную легкость, он пробормотал расхожую студенческую остроту: «У меня бабушка корью заболела». Но, случайно повернувшись, увидел в зеркале чье-то напряженное, хмурое лицо и не сразу узнал себя, поражаясь своей «вислоухой» неспособности поддержать застольный разговор в компании гражданских. И тут он разозлился на собственную неуклюжесть, выпил с отчаяния сверх меры и, поднятый головокружительной волной, без стеснения принялся острить, произносить тосты, опрокидывая на столе рюмки полой недавно купленного, заменившего гимнастерку пиджака. Она же, удивленная, посыпала солью скатерть и весело говорила, что Новый год напоминает древний праздник Диониса и проливать вино – ритуальное священнодействие.
   Ровно в двенадцать часов, дурачась, под хлопанье пробок от шампанского он по-солдатски закричал «ура», после чего в порыве новогодних чувств начал обходить стол, чокаясь, говоря каждому поздравительную чепуху, потом остановился возле нее, с бедовой решительностью сказал: «Горько!» – и в обморочном шутовстве дважды поцеловал ее, а она не успела опомниться, запротестовать, лишь сказала шёпотом:
   – Что за «горько»? Вы с ума сошли! – И краснея, добавила со смехом: – Просто чудак какой-то!
   А когда отодвинули стол и зашумела танцевальная толчея, он сел на диван, в багровую тень абажура, закурил и, вспотев от волнения, увидел, как неаккуратный, растрепанный, с хмельным лицом парень подошел к ней и пригласил танцевать, однако она взглянула на парня мельком и отрицательно покачала головой. «Молодец! – подумал он. – Ну хоть на секунду взгляни на меня, я не такой уж плохой, честное слово». В это время ее позвали, и она, обдав ветерком, запахом платья, прошла мимо дивана, где он курил. Она, должно быть, ощущала, что он, глупо расплываясь в улыбке, смотрит ей вслед, потому что обернулась, повела в его сторону спрашивающим взором и пожала плечом.
   Он был молодым человеком заурядного облика, поэтому нередко испытывал боязливую ревность, глядя на красивых, женщин, встречавшихся на улице или в компании, а когда находил в их внешности какой-то недостаток (несколько длинноватый нос, слишком широкие бедра, неопрятность в одежде), то с успокаивающей иронией думал: «Значит, образцов истинно прекрасного нет и среди них». Но в ту ночь он не узнавал себя, подхваченный дерзостью балагура, смелостью отчаяния, секундно страшась, что туман вот-вот рассеется и мигом проявятся скрытые несовершенства незнакомки и все станет явным обманом.
   Сойдя с крыльца, как только затихли смех, скрип снега, голоса за воротами и дворик опустел, розовея в январской заре, они оба стояли, не понимая, что же произошло: вокруг зимнее утро, пустота неба с бледным истаивающим месяцем, ледяной пар, сугробы спящего Замоскворечья – неужели кончился ночной дурман, веселая кутерьма в этом уютном деревянном домике и надо было возвращаться ему в студенческое общежитие, ей домой, куда-то на Остоженку?
   – Вы произнесли какую-то глупость, – сказала она. – Не заметили?
   – Совершенно верно. У меня это бывает. Хоть отбавляй.
   Ее пальцы ждуще шевельнулись в его руке, и глаза коснулись улыбкой его зрачков.
   – С Новым годом! А где ваш приятель с патефоном? Помните, как все было смешно и неправдоподобно?
   – Я вас увидел вот тут, во дворе, – ответил он и, едва слыша ее голос, поплыл в темной глубине ее бархатных глаз, вспомнив, как они с другом ввалились в маленькую переднюю, отфыркиваясь, отряхиваясь, внося в комнатное тепло студеность снежного московского вечера, а она, случайно встретившаяся им во дворе, тоже оживленная, снимая ботики подле вешалки, рассказывала кому-то: «Смотрю, две фигуры топчутся около сараев, за ручки дергают. Спрашиваю: вам куда? Мы, отвечают, в каком номере дома? Заблудились, бедненькие. Вот привела вам гостей!» И его друг, аспирант Горного института, душа-парень, неотразимый ухажер, со словами «спасительница наша» находчиво и храбро бросился перед ней на одно колено, по-гусарски ловко помог стянуть ботик, и это рассмешило ее.
   – Все было смешно, – повторила она, не отводя глаз от его зрачков, и тихонько высвободила руку. – Вы немножко пьяненький, но, вероятно, все же помните, что сказали тогда в передней?
   – Наверняка… – ответил он, по-прежнему не в силах до конца сообразить, о чем она спрашивает. – Наверняка напорол…
   – Вы тогда сказали: «Тут черт те что, сам черт ногу сломит в этих дворишках с сугробами! Вот встретили два дурака красну девицу, жар-птицу, и даже не познакомились!»
   – Я так сказал?
   – Вы еще добавили: «Вот музыку принесли. Один патефон для двух компаний».
   – О, жуткий глупец! Непроходимый болван! Пень стоеросовый!
   – Что вы, наоборот, было хорошо! Вы просто сказали это от смущения, – возразила она и оглядела дворик, где они стояли одни посреди огромных сугробов, на которых лежали алеющие пятна. – Но, кажется, нам надо идти…
   – Ну не идиот ли! – проговорил он, зажмурившись, и вообразил весь минувший вечер и ночь и себя, развязного, острящего, самоуверенного, и стыд захлестнул его: ведь она слышала его невыносимое ерничество. («Вы хочете шампанского?» Он ходил вокруг стола с бутылкой и говорил: «Хочете или не хочете?» На него смотрели в ожидании каламбура, но каламбура не получилось. «Что вы хочете этим сказать?» – «А что вы хочете?») «Так что же со мной случилось? Я как в дурмане, как будто выпил сладкой отравы, хотел понравиться ей, и во мне сломался какой-то винтик».
   – Я был пьян, – выговорил он виновато. – И вы должны меня ненавидеть…
   – О чем вы? – изумилась она. – Вам нравится снег? Падающий перед Новым годом снег?
   – Н-не понимаю… – пробормотал он.
   – Что ж здесь понимать? Идет снег, горят фонари, а вы около сараев топчетесь с патефоном и вдруг встречаете жар-птицу – пожалуй, это уже интересно! И вы тогда не были пьяны. И был канун Нового года. А сейчас мы другие. Мы постарели на один год. Вот и все. Проводите меня до автобуса. А жар птицу вы не поймали…
   Она спокойно, дружески погладила рукав его шинели и пошла к воротам по заледенелой тропинке, чуть волновалась над ботиками меховая оторочка ее узкого пальто с пелериной. Он тупо двинулся за ней. «Вороне как-то бог послал…» – завертелось, застучало темными молоточками в его голове при виде плавного, ритмичного колебания ее пальто, и он даже не поверил недавнему бесстыдству собственных плоских шуток, пошлому крику «горько!» и тому двоекратному поцелую в щеки, вызвавшему у нее испуг (она прикусила губы, точно от боли). «И это я, солдафон, наглец, полез с дубовой рожей в райский сад! Ха-ха, кавалеро!..»
   – Спасибо. Здесь я сяду сама. А вам, по-моему, надо на трамвай. Вон там, видите, остановка? Как мне повезло – автобус идет!.. А утро какое чудесное! Наверное, такие холода бывали в семнадцатом веке. Представляете, резные хоромы, дымок из труб, окошки угольками горят на заре и галки над куполами церквей, как сейчас. Чудесно!
   – Сейчас?.. Вы сейчас уедете на автобусе?
   А на улице без единого прохожего, еще тихой, еще опустошенной новогодним праздником, утро стыло в морозном пару, в крупном мохнатом инее на проводах, в лиловой мгле заваленных снегом подворотен, над малиново рдеющим куполом полуразрушенной церкви висел, истаивал прозрачный пластиковый месяц, там хаотично, черно, тревожно вились галки, звонко щелкали в прокаленном воздухе, и этот древний звук тоской разрывал ему душу.
   – Подари мне на прощанье блеск твоих чудесных глаз, предстоит нам расставанье, мы на запад уходим сейчас… – пропел он дурашливо, сдвинул армейскую шапку на затылок, будто желая сделать веселую выходку деревенского парня, и, сдернув перчатку, протянул руку. – Ну, давайте пять! Ваш автобус! Покеда! («Что я говорю? Бред! Безумие! Я просто свихнулся!») Подари мне на прощанье… – опять фальшиво пропел он в безнадежности стыда оттого, что она не подавала руки, покусывая нижнюю губу аккуратными, ослепляющими зубками. – Подари мне на…
   – Пожалуйста, подарю, только перестаньте, – прервала она и с презрительным сожалением обвела глазами его глупо оживленное лицо. – И уходите, уходите быстрей, несчастный!.. – договорила она и повернулась спиной, быстро сошла с тротуара на мостовую навстречу автобусу с бело заросшими инеем стеклами, хрустевшему колесами по льду.
   – Постойте! – крикнул он, и в горле что-то сорвалось, он задохнулся, но сейчас же вскочил следом в распахнувшиеся с треском двери холодного, почти пустого автобуса (трое пассажиров дремотно ежились на разных сиденьях), вырвал из кармана шинели мелочь, бросился к кондуктору, толсто закутанному в тулуп. – Два билета! Один мне на память! – выговорил он в исступлении и наклонился к ней, уже севшей на скрипучую обивку бокового места, заговорил четко, дерзко, самонадеянно: – Если вы не дадите мне свой телефон, то я опять поцелую вас… при всех! Вот здесь. Знайте, что вы против меня совершили преступление! Если бы я вас не увидел…
   – Уходите же, уходите, клоун несчастный… – проговорила она с гадливостью и, прислонясь головой к заиндевевшему стеклу, неестественно засмеялась. – Да что вы делаете? Что же это за несчастье!..
   – Я прошу ваш телефон! – умоляюще крикнул он, не обращая внимания на недоуменно уставившихся на них пассажиров, и, вроде бы из тумана поймав ее голос, выскочил из автобуса, ударенный по плечам сдвигающимися створками двери. – Кажется, она сказала номер, или мне послышалось… Записать, записать, – бормотал он полоумно, прикладывая автобусный билет к фонарному столбу, и огрызком карандаша записал номер. – Или показалось мне?
   Он стоял один на мостовой, отупело глядя на завивающийся по снегу дымок автобуса, и студеным воздухом сдавливало дыхание.
   Целую неделю длилась непрерывная мука, он пытался понять и не понимал, что происходило с ним, неясно осознавая будничную жизнь вокруг: появлялись и пропадали вблизи знакомые и незнакомые лица, проходили тенями фигуры профессоров в аудиториях, доносились откуда-то издали голоса студентов, звонки трамваев, звук его имени, порой окружала холодноватая тишина аудитории, где наискось лилось зимнее солнце, отражалось на столах, шуршали страницы, затем вместо обеда обжигало водкой в забегаловке, наконец зажигались огни и возникали окна, задернутые занавеси, подворотни, согнутые тела атлантов, подпирающих балконы с витыми чугунными решетками над старыми подъездами Остоженки. Здесь он ходил часами, подолгу всматривался в номера квартир, взбегал на этажи, неутомимо ждал на лестничных площадках, на углах и напротив арок во внутренние дворы, надеясь встретить ее, ждал терпеливо и упорно и, лишь продрогнув окончательно в метельные ночи, возвращался в общежитие по обезлюдевшим переулкам, подняв несогревающий воротник шинели, носом, вдыхая мокрый молодой вьюжный воздух. «Я найду ее, найду ее!» Дурман того вечера и того морозного новогоднего утра не отпускал его, жег позором, стыдом, но одновременно и овладевал им подобно сладостной неизлечимой болезни, которая в желанном бреду приближала ее плавный голос, мягкий, слегка с косинкой взгляд, ее волнующееся над ботиками пальто с пелериной. И преследовала бесконечно повторившаяся в ту ночь навязчивая мелодия песни «Подари мне на прощанье…», и заезженное шипение патефонной пластинки, и собственный фальшивый голос, пропевший этот мотив на автобусной остановке. Но чаще всего он видел ее, прямо сидевшую на боковом сиденье, с изогнутыми бровями, розово освещенную через мерзлое стекло утренним солнцем, и током проходило через него: «Уходите же, уходите, клоун несчастный…»
   Позднее он не мог бы логично и точно объяснить, каким усилием воли, какой одержимостью, какими изобретенными комбинациями телефонных чисел (номер, записанный на автобусном билете, не отвечал), каким ежевечерним изучением ворот и подъездов Остоженки он в конце концов нашел ее. И невозможно было бы объяснить, почему она согласилась пойти с ним в гости к другу, аспиранту-горняку, уезжавшему в командировку.
   А скромная обитель его друга близ Таганки (комната и кухня) была в тот вечер сказочным царством тишины, невиданного блага, ошеломившего тем, что рядом былаона, касалась натопленной голландки, оглядывала книжные шкафы, старинное трюмо, – и он опять почувствовал горячую волну ядовитого дурмана, хотя не пил ни капли, почувствовал, что сходит с ума, что сейчас начнет плоско острить, шутить без разбору – неужели опять?
   И он свистнул с насмешкой над собою, лег на диван, просунул под голову руки и, покорный, стал глядеть на нее с ребяческой завороженностью.
   Она сидела в кресле, смотрела задумчиво чистыми темными глазами, а он в обезоруживающем безмолвии не мог представить, как набрался смелости поцеловать ее тогда, в Новый год, и после говорить всякую ерунду.