– Оля, – позвал он шепотом. – Ты хочешь, чтобы я умер?
   – Послушай… кажется, ты сейчас не пьян?
   – Не уверен. Оля, я умру или от своей глупости… или оттого… что я не знаю, что со мной творится… Сядь ко мне на диван. Не бойся, ради бога.
   Она пересела на диван, и снова, как в новогодний вечер, его лицо опахнуло мягким ветерком от ее движения.
   – Погладь меня, – попросил он и зажмурился.
   – Что?
   – Погладь меня по голове.
   И он взял ее руку, помня ждущее прикосновение вот этих легких пальцев новогодним утром в замоскворецком дворике, провел по виску, по волосам, положил голову ей на колени, потерся щекой, чувствуя шерстяной запах плотной юбки, тепло сдвинутых коленей, таких округложенственных, таких страшных в своей близости, что сказал замирающим шепотом:
   – Оля, у меня голова кружится, как на краю пропасти.
   – Наказание какое! Ты офицер, у тебя пять орденов, а ты как мальчишка…
   – Оля… Хочешь, я умру на твоих глазах?
   – Что ты делаешь? Зачем? – проговорила она и выпрямила спину, напряженно глядя в окно. – Зачем? Это какое-то несчастье…
   А он молчал, все потираясь щекой о шерстяное тепло ее юбки, о ее колени.
   За окном тихого царства этой комнатки на Таганке зимние сумерки все гуще наливались синевой, засветились первые огни, падал и падал неторопливый густой снег, заваливая переулок. Изредка под туманными фонарями проходил бесшумный троллейбус, сбрасывая с проводов фиолетовые искры, на далеком мосту медленно ползли уже по-вечернему светившиеся трамваи, звон их едва пробивался сквозь лениво текущую завесу снегопада.
   Потом предупредительно постучали в дверь. Вошел его друг, в бурках, в пальто, с чемоданчиком, уложенным, по-видимому, на кухне (чтобы не мешать им), не зажигая света, кашлянул и, обычно настроенный на игривый разговорчивый лад, спросил чрезмерно прямо:
   – Ты его любишь?
   – Невыносимо дурацкий вопрос! – Она встала, свела брови. – А если и да и нет? Что из того? Где у вас выключатель? Включите свет!
   – Спокойной ночи. У меня поезд через час, – сказал друг, смущенно сощурясь на зажженный свет, и надел шапку. – Ключ остается в кухне на столе. Желаю молодым счастья!
   Он попятился к двери, доброжелательно и соучастливо кивая.
   – Пока! До встречи, остряк! – крикнул Крымов и, вскочив с дивана, закрыл за ним дверь, постоял у порога, засунув руки в карманы. – Да, если да, и да, если нет, – проговорил он резко и полувопросительно взглянул через плечо. – Все равно ты будешь моей женой.
   «Опять началось безумие! Опять дьявол в меня вселился!»
   – Я? Твоей женой? Разве я могу быть женой такого странного и непонятного человека?
   Он сказал неподчиняющимся голосом:
   – Ты еще увидишь, какой я странный, какой непонятный, но какой смелый парень! Знай, что я служил в разведке. Ты представляешь, что такое полковая разведка и что такое ходить в тыл к немцам?
   – Пожалей, пожалуйста. Неужели ты хочешь победить меня, как войну? Ты самолюбивый хвастунишка…
   – Оля, милая, уезжай сейчас же, я знаю, тебя ждут дома! Уезжай. Так будет лучше. Иначе… («Опять, опять!..»)
   – Спасибо. Я поеду. А что иначе?
   – Иначе я ничего не смогу с собой поделать. Уезжай, я прошу тебя. Я люблю тебя. Я черт знает как люблю тебя!..
   Он проводил ее до автобуса, потом долго топтался под фонарем, морщась, чиркал спичками, а поднявшийся меж домов ветер срывал, тушил огонек, мокрый снег налипал на сигарету. В ладонях, по фронтовому сложенных ковшиком, он все-таки сумел прикурить, сделал затяжку, но снежный смерч с неистовой силой мстительно выбил жарок из сигареты, и тогда он впервые за много лет заплакал в бессилии. Он плакал со сладострастной злобой к себе, к этому неподвластному воле безумию, ко всему, что было связано с тем предновогодним роковым вечером и тем инистым утром в замоскворецком дворике.
   Что это было – дурман или естественное состояние? Ему было ясно одно: он любил Ольгу без памяти, прежние случайные встречи с другими женщинами не вызывали того безумия, той ненасытной нежности, той постоянной неутоленности, какую он испытывал к ней.
   Да, то было другое время, и они были другими, тогда начиналась незабвенная пора послевоенной молодости.



Глава восемнадцатая


   В тот день, расставшись с Валентином, он не дождался Ольгу, вышел из дома, не нашел ее на поляне и один долго ходил по лесу, по высокому берегу реки, вдоль песчаных отмелей, где весной садились дикие утки. Сначала по воде плыли, текли ленивые по-летнему облака («Откуда это непередаваемое наслаждение в их медлительности?»), на закате нежно заалели на плесах перистые, женственно-тонкие, обещающие поднебесное блаженство («Это же чудесный обман!»), затем начало постепенно надвигаться то невесомое молодое ощущение июльского вечера, в котором всегда парит долгий свет зари, что-то чуткое, зыбкое, не имеющее четких границ во времени. И уже в мягко синеющей темноте, охватываемый папоротниковой сыростью, Крымов сидел на поваленной березе, курил, отгоняя веточкой комаров, глядел на другой берег, проступавший за поблескивающей внизу рекой. Там километрах в трех оставался дачный поселок. В потемках леса не пробивалось ни единого огонька, хотя в поселке, вероятно, зажглись над заборами фонари всех улочек, между сосен сквозили окна дач, пленительно зеленел абажур настольной лампы в комнате Ольги, и рядом горел свет в его кабинете – ожидая его по вечерам, Ольга включала в мансарде свет, объясняя свою странность с загадочной полуулыбкой: «Я боюсь одна, а это маячок, чтобы тебе легче было найти дорогу домой».
   «Я боюсь одна, а это маячок…» – вспомнил он растроганно, а когда встал и, еле угадывая тропинку, спустился по крутому откосу к берегу, внизу ярко вспыхнул огненно переливающийся зигзаг: струились, двигались золотые извивы нитей. И Крымов не сразу понял, что же так ярко полыхало, сверкало, извивалось в черной воде.
   Он миновал кусты, ступил на узкий, шаткий мостик, со всех сторон окруженный блаженным хором лягушек, стонущих в камышах на отмелях, и тут увидел, что вспыхивало, купалось на самой быстрине. На том берегу, на западе, где небо было светлей от зари, над темной вершиной березы царственно играла алмазными огнями большая неизвестная Звезда.
   «Что это, – подумал Крымов, завороженный праздничным блеском над макушкой березы. – Сириус, кажется?.. Жизнь прожил и не знаю…»
   Он остановился на середине мостика, задрав голову, увидел в прорехах застывших верхушек далекое пульсирование звездных фейерверков, величественное ликование неба, всю эту сверкающую россыпь, голубое дрожание космических лучей в глубинах жутких провалов галактик; в лицо дохнуло из небесных пропастей вечным холодом, ритуальной тайной непостижимости, и Крымова стало томить тихое желание попросить прощения за что-то, в чем были виноваты все перед этим величием недосягаемой красоты, перед этой праздничной запредельностью, которой нет названия.
   «Что мы знаем, самонадеянные и самовлюбленные? Уверены, что знаем все, – и не знаем ровно ничего. А что там? А дальше что? А зачем? Во имя чего? В чем смысл всего земного и небесного? Или смысл в том, что нет никакого смысла? Или во всем тот смысл, который постигнет человек в момент смерти? Может быть, смерть и есть постижение всего? Да, небо такая же тайна, как смерть… Да, да, нужно постоянно об этом помнить! Но почти никто не хочет этого помнить. И мы забываем, не хотим знать, что общение с тайной красоты – радость, а радость – высшая мудрость. И как ничтожна вся человеческая возня с сиюминутной выгодой, завистью, тщеславием… Какая никчемная чепуха! О, скольким людям на земле приходило такое понимание! И что же?»
   Он усмехнулся этому своему пониманию земной тщеты, глядя на играющую подвижными лучами звезду, и все же на душе у него было светло и освобожденно.
   И правда, в мансарде в его кабинете горел сквозь листву свет, и мирной зеленью настольной лампы было залито окно Ольги рядом с кабинетом. Не зажигая электричества на первом этаже, он быстро взбежал в мансарду, дверь в комнату Ольги была приоткрыта. Световая просека разрезала, раздваивала потемки на лестничной площадке, и казалось, из ее комнаты пахнуло ночным покоем, чистой постелью.
   – Ты не спишь, Оля?
   Он вошел. Ольга в рабочих брюках, в черной рабочей рубашке сидела в соломенном кресле, подперев кулаком подбородок, и смотрела на небольшой, сегодня написанный, еще не просохший пейзаж, прислоненный на полу к стене, освещенный лампой с края стола, – потухающий закат за лесами, последний отблеск в воде и струистое, тревожное дрожание первой звезды в малиновом отблеске. Может быть, той, незнакомой, царственной, которая передвигала лучистыми алмазными радиусами над темной вершиной березы? Она тоже видела ее?
   – Это я, Оля, – сказал он негромко. – Здравствуй.
   Она не отняла руку от подбородка, посмотрела на него скошенными внимательными глазами и недоверчиво чуть-чуть кивнула.
   – Здравствуй. Ты так поздно, Слава?
   Он услышал в ее голосе не то шутливую полувопросительность, не то невнятный упрек и сокрушенно вздохнул, подходя со спинки кресла, увидел ее собранные в старомодный пучок волосы, ее маленькое ухо, ее открытую рабочей рубашкой шею и сказал осторожно:
   – Я, как всегда, виноват. Пошел искать тебя. И не нашел. Забрел в лес, за мостик. И так хорошо думалось. Кстати, видел, как рождалась ночь. Было прекрасно…
   – Ясно. А Анатолия Петровича с тобой не было?
   – Он уехал рано. Странно… Вот такую звезду, как на твоем пейзаже, я тоже видел. Только под мостиком, у свай. По-моему, это Сириус…
   – Значит, ты был один и было прекрасно, – проговорила Ольга тоном мягкой насмешки, снизу взглядывая ему в лицо с ожидающим выражением.
   Он, стоя возле кресла, виновато поцеловал ее в слабо улыбнувшиеся губы.
   – Пожалуй, впервые за много лет заметил летом Сириус или что-то в этом роде, – сказал он, ощущая прохладное безразличие в ее не ответивших губах, и придал своему голосу оттенок шутки: – А с кем была ты?
   – Сама с собой.
   – И как?
   – Представь, как хорошо нам было! Как хорошо мы пообщались, поговорили, поплакали.
   – Поплакали? О ком? О чем?
   – О тебе. Обо мне.
   В ее тихих бархатных глазах была прежняя незавершенная вопросительность, за которой Крымов почувствовал нечто встревоженное, упрекающее, тщательно скрываемое ею, и он сказал уже без ненужной сейчас между ними словесной зашифрованности:
   – Если можно, Оля, объясни, что случилось. Я сегодня немного устал, поэтому никак не возьму в толк. Ты почему-то на меня сердишься?
   – Нисколько. Просто поплакала о нашей ушедшей молодости. Но это, конечно, пустяки, бабья лирика…
   Ольга поднялась, обхватила руками плечи, точно обняла себя, чтобы согреться, постояла перед пейзажем, губы ее слегка круглились подобием улыбки (а он помнил их холодок безжизненности, что ожег его минуту назад), и так, обнимая себя, поглаживая ладонями плечи, она отошла в сторону, за свет лампы, и оттуда, из зеленой тени, сказала нарочито оживленным голосом:
   – Не думала, что так случится, Вячеслав. И как это все некстати и грустно!
   – Случится? Что?
   – По-моему, ты не рассчитываешь свои силы.
   – Так было всегда, – пошутил он, со страхом догадываясь, о чем хотела сказать она. – Я давно знаю свои недостатки, Оля.
   – Я их узнала недавно, прожив с тобой целую жизнь. Так что же нам делать, Слава?
   «Вот чего я боялся, вот этого ее унижения. Я боялся, что кем-то замешенная грязь испачкает Ольгу. Неужели студийные сплетни во всей красе дошли и до нее? Нет, люди беспощадны…»
   – Оля, я, видно, катастрофически поглупел и, значит, задаю наивные вопросы: что случилось? Тебе кто-то звонил? Ты получала письма? Конечно, анонимные…
   Из полусвета темнели ее неулыбающиеся глаза, а губы (сколько раз он целовал их, холодноватые, не утоляющие его) вздрагивали отражением сдержанного удивления.
   – Я тебя не осуждаю. Ты перестал меня любить, поэтому можешь поступать как хочешь. Дело не в звонках и не в письмах.
   – Оля…
   – И тут ничего не поделаешь. В жизни бывает все.
   – Оля, зачем ты?..
   «Неужели она верит и мне нужно объясняться, оправдываться? А у меня нет сил».
   И он с ощущением неимоверной усталости присел на корточки подле пейзажа, и это зеленоватое после заката небо, неистовый огонь первой звезды в пустой чистой воде, и пепельная туча грачей, вьющихся над вечерним дальним лесом, и недавние беззвучные фейерверки в ночи, тайный праздник в бездонных глубинах галактик, какое-то движение, смещение, шевеление лучей – все ритуальное великолепие, что открылось ему на середине мостика, как со дна ущелья, меж неподвижных вершин на высоком берегу, мгновенно потеряло освобождающую надежду, и он подумал с отчаянием: «Все поменялось местами, и все летит в бездну!»
   – Оля, – сказал он покорно и встал, не решаясь повернуться от пейзажа, но теперь ничего не видя на нем. – Оля, прошу тебя только о единственном: верь себе, а не кому-либо… Знаешь, о чем я думаю в последнее время? Есть птицы певчие и птицы ловчие. Так вот, ловчие, даже когда они сыты, могут ударить острым клювом в затылок. Смысл? Его нет. Но желание ударить есть. Причин тысячи. И одна мельче другой. И со мной происходит то, чего я не хочу, Оля. Жизнь почему-то не может нас научить правде. Мы слишком доверчивы. И ты тоже доверчива, Оля. Я сегодня опять подумал, как ничтожна возня людей, когда вдруг на мостике увидел в воде вот эту красавицу звезду… Впрочем, банальны все истины, которые давно открыты, давно забыты и заново открыты.
   Он нахмурился после невольной своей искренности, что могла быть воспринята Ольгой как нарочитая, а она стояла у стены в сумеречной полосе за светом настольной лампы и слушала его с опущенными глазами.
   – Ужасно, – сказала она и приблизилась к нему, ласково оглядывая его лицо и притрагиваясь кончиком пальца к его подбородку. – Ужасно, как ты изменился за последнее время, похудел, осунулся, стал не тот. Что-то случилось, Вячеслав… Я тебя очень любила тогда, в Новый год, когда мы остались с тобой здесь… Теперь ты уже не совсем тот или полностью другой?
   – Другой. Наверное, не полностью.
   – Хуже?
   – Да.
   – Значит, ты меня предал, Вячеслав?
   – Ни разу.
   – Я тебе, Слава, сейчас не верю почему-то, – сказала она с рассеянным лицом и пальцем нарисовала замысловатый вензель на лацкане его пиджака. – Ведь я часто замечала, как смотрят в твою сторону женщины. Потом ваши студийные нравы, артистическая богема, могу представить… И ты не святой, Слава. Так ведь?
   – Ты ошибаешься, Оля, я почти святой. И ты не права насчет студийных нравов. Они как везде. И богемы нет, – сказал Крымов, испытывая желание обнять ее и не говорить ничего в покое ее близости, ее спокойного, не утоляющего холодка, как в ту вьюжную, пустынную ночь, когда они остались вдвоем на недостроенной даче. Но что-то мешало ему повторить минуту того новогоднего настроения, о котором вспомнила Ольга, и он только провел рукой по ее плечу, такому родному под черной рабочей рубашкой, договорил почти робко: – Как и чем я могу поклясться, что люблю тебя?
   – Не надо, – проговорила она без выражения. – Иди, пожалуйста. Иди, Слава. Уже очень поздно. Иди, мой милый святой. – Она опять нарисовала пальцем невидимый вензель на лацкане его пиджака, и лицо ее было безучастно. – Иначе мы оба не заснем.
   – Спокойной ночи.
   Он поцеловал ее в щеку и вышел с мучительным чувством, будто она, не веря ему, умышленно не хотела договаривать и разрушать все до конца.



Глава девятнадцатая


   – Извините, Вячеслав Андреевич, за нескромный вопрос, который я не решился бы задать вам, если бы, так сказать, не формальная сторона нашей профессии. Дабы установить истину, нам подчас следует знать и нечто интимное… нескромное. У вас были, извините, пожалуйста, еще раз, близкие отношения с Ириной Вениаминовной Скворцовой?
   – При первой нашей встрече я рассказал все, Олег Григорьевич. Неужели мой вторичный ответ прояснит истину случившегося несчастья? Если да, то все ясно? Если нет, тогда что?
   – О, я вижу, вопросы уже задаете мне вы, Вячеслав Андреевич. Я отлично понимаю, что каждый момент столкновения с жизнью – это для вас, художника, неким образом сбор материала, опыт, который, так сказать, воплотится… Вы, художники, как губки, все впитываете и реализуете. Но так или иначе вы не хотите ответить на мой формальный вопрос?
   – Как вам объяснить? Почти невозможно объяснить. Это не для протокола, который вам нужен.
   – А именно? Может быть, вы не хотите говорить о какой-то, извините, аномалии у актрисы Скворцовой? Она перенесла тяжелую травму, и неудача в балете наложила отпечаток на ее психику. Скажем, особая экстравагантность?..
   – Ну для чего вы так? Ирина Скворцова была чистым ребенком, доверчивым до наивности. Таких среди современной молодежи не часто встретишь. Она верила, что назначение жизни – это радость. Не удовольствие, не безделье, не обеспеченность, а именно – радость. Она обладала чувством нравственной свободы. О какой аномалии можно говорить?
   – Конечно, конечно… Не хотел вам причинить неприятное, не хотел. Скажите, пожалуйста, Вячеслав Андреевич, а не было ли у вас перед несчастным случаем, так пока будем его определять, какого-либо серьезного разговора с Ириной Скворцовой? Она ничего вам не сообщила, не рассказала? Ни о чем не просила? Не припоминаете ли вы какие-либо ее слова?
   – Припоминаю. Она была расстроена случайно услышанным ею чужим разговором на студии.
   – Не припомните каким?
   – Как часто бывает, неудачливые претендентки на роль перемывали ей косточки и, разумеется, говорили о том, что она бездарна и что главную роль, разумеется, получила за то, что стала любовницей режиссера.
   – Это не так? Не отвечает действительности?
   – Что «не так»?
   – Ирина Скворцова не была вашей… любовницей, извините, или… подругой, приятельницей, как сейчас говорят в вашей среде?
   – Не знаю, как говорят в нашей среде по данному поводу, но Ирина Скворцова не была ни моей любовницей, ни подругой, ни приятельницей. Было другое.
   – Так что же было между вами, Вячеслав Андреевич? По долгу службы я нахожусь в неудобном положении… приходится задавать вам, так сказать, пикантные вопросы, и вы уж потерпите мою настойчивость.
   – Я потерплю. Но на пикантные вопросы позволю себе не отвечать.
   – Однако в ваших ответах я слышу одновременно и да и нет. Как следует мне понимать вашу диалектику?
   – В смысле нет.
   – А именно как?
   – Олег Григорьевич, я не могу вам объяснить всю суть моего отношения к Ирине Скворцовой. В ней была и сила и хрупкость, и твердость и беззащитность. Перед жизнью она была беззащитна. Как почти все одаренные люди.
   – Но о вас, к примеру, нельзя сказать, что вы беззащитны, хотя вы зверски талантливы, как выразился один крупный режиссер, ваш коллега.
   – Все не так, как кажется. Я был просто удачлив. Вокруг меня много преувеличений. Завистливых и глупых. В искусстве удачливых не очень любят. Завидуют, льстят, но, поверьте, не очень любят.
   – Вы кокетничаете сейчас, Вячеслав Андреевич. Маститая критика пишет о вас…
   – Не надо читать маститую критику. Она часто лжет или расписывается под узаконенными репутациями. Критика должна быть молодой, а значит – дерзкой.
   – Вы опять кокетничаете.
   – Как вам угодно. Если возможно кокетничать с правдой, то вы правы.
   – Вы как-то недобры ко мне, Вячеслав Андреевич. Вы заведомо видите в моем лице некоего, так сказать, недоброжелателя, а моя профессия предполагает беспристрастность даже к очень подозреваемым лицам, каковым вы не являетесь. Но вернемся к делу. Вы сейчас так говорили о Скворцовой, будто… как бы поточнее выразиться? Будто были без ума влюблены в эту экстравагантную девушку. Такое чувство имело место?
   – Я не был влюблен без ума в эту экстравагантную девушку. Более того, она терпеть не могла экстравагантности, и я тоже.
   – Так или иначе – что же было между вами? Она хотела стать вашей женой? Хотела, чтобы вы развелись, а вы чувствовали себя связанным семьей, детьми, и у нее, у Ирины Скворцовой, появилась обида, горечь, неудовлетворенность своим положением?
   – Ничего похожего.
   – Так что же было между вами, в конце концов, Вячеслав Андреевич? Она была удовлетворена своим положением?
   – Она не была удовлетворена собою. По крайней мере, мне так думалось. Вы знаете, что после блестящего начала в балете она получила травму и ушла со сцены на целый год. Несколько раз я видел, как она дома работала у станка – старалась вернуть себе форму во что бы то ни стало. И не смогла, к большому сожалению. Когда я предложил ей роль, представьте, Скворцова сначала не согласилась. Она не хотела предавать и себя и балет.
   – И вы считаете, что именно это привело ее к трагическому исходу?
   – Я разве сказал так?
   – Но так можно было понять из ваших рассуждений.
   – Я отвечал на ваш вопрос, который был не совсем точно сформулирован.
   – По всей вероятности, я вынужден буду задать вам еще много неточных вопросов, так что вы меня заранее извините, Вячеслав Андреевич. Иногда, знаете, самый прямой путь к истине – окольный.
   – Не надо, прошу вас, Олег Григорьевич, неточных вопросов и окольных путей. Честное слово, я очень устал. Я облегчу вашу задачу. Я понимаю: вам нужно установить причину гибели Ирины Скворцовой или виновника ее гибели, найти убийцу прямого или косвенного.
   – Вы хотите пить? В графине вода уже теплая. Пожалуйста, боржом, Вячеслав Андреевич. Сегодня с утра опять печет…
   – Благодарю. И душно, я бы сказал, у вас в кабинете. Почему вы не открываете окна?
   – О, вы наблюдательны, зрение у вас профессиональное, Вячеслав Андреевич.
   – Я хочу облегчить вашу задачу, нерешаемую из-за неточности моих свидетельских показаний. Я скорее всего обвиняемый, потому что виноват… виновен в том, что произошло. Вениамин Владимирович Скворцов, которого я встретил здесь у вас, был прав. Он справедливо назвал меня злым искусителем… обвинил в том, что я попытался вселить в его дочь надежду… Но я не меньше вас хотел бы знать, как все случилось, как все произошло. Была ли то трагическая случайность, или она сознательно решилась на самоубийство, несчастная девочка? Или… что же? Я хочу верить, что это случайность…
   – Однако, Вячеслав Андреевич, есть основания думать о несколько иных причинах трагического исхода, о несколько иных обстоятельствах…
   – Значит, вы кого-то подозреваете? Понимаю вас. Разумеется, юстиция, закон, следствие, показания, свидетели. Но я единственный свидетель. И если я не знаю, но хочу знать точно, как и почему все произошло, то кто же тогда может знать, кроме господа бога, а мы с вами не верим в бога, кажется.
   – Был еще один свидетель, Вячеслав Андреевич.
   – Кто?
   – Вы с ним хорошо знакомы. Шофер вашей студии Гулин Степан Евдокимович. Вы почему-то о нем молчите, хотя поступили с ним, мягко говоря, не по-джентльменски.
   – Сердечно сожалею, что не по-джентльменски проявил свою невоспитанность. Также сожалею, что был слишком мягок с почтенным шофером Степаном Евдокимовичем. Впрочем, мягкость и раскаяние – извечная порочная черта русской интеллигенции.
   – Но вы же избили его, Вячеслав Андреевич! Вы, представитель художественной интеллигенции, известнейший человек, режиссер, избили рабочего человека, который вызвал ваш гнев только тем, что был свидетелем вашей ссоры со Скворцовой в тот день, когда произошел трагический акт. Вы об этом как раз умолчали.
   – Любопытно, как он мог быть свидетелем чего-либо, когда находился в это время за тридцать километров, уехав обедать в чайную в районный поселок, если верить его словам? Признаюсь, он вызывал и вызывает гадливое чувство…
   – И поэтому вы нанесли ему побои, причинив телесное повреждение?
   – Какое повреждение?
   – В справке из сорок второй поликлиники, представленной свидетелем, сказано, что у него была разбита губа вследствие соприкосновения с зубами от удара и наличествует кровоподтек под носом.
   – Великолепно! Я действительно очень сожалею, что ударил его только два раза. Для подобных граждан два раза маловато.
   – Прошу вас, Вячеслав Андреевич, прочитать вот это заявление свидетеля.
   – Про себя или вслух?
   – Сомневаюсь, что чтение будет художественного свойства. Почему вы так насторожены со мной, Вячеслав Андреевич?
   – Так же как и вы, несмотря на любезную форму обращения и глубокое уважение ко мне. С вашего разрешения я читаю вслух, чтоб было яснее и искреннее. Так вот… «В главное управление. От Гулина Степана Евдокимовича». Ну ладно, что же он пишет, Степан Евдокимович, заслуженный шофер, награжденный грамотой? Ах вот как он излагает суть дела… «Хочу уважаемым товарищам из милиции описать суть дела преступления, потому как я работал по картине „Поколение“ и вез товарища Крымова Вячеслава Андреевича, режиссера картины, и артистку Скворцову Ирину, по отчеству не знаю, на натуру, где потом будут снимать эпизод. Когда ехали на освоение натуры, режиссер Крымов В.А. попрекал Скворцову в глупости, в том, что она делать ничего не умеет ни в балете, ни в кино, а Скворцова сидела молчком, тихо плакала, а потом сказала, что с такими оскорблениями ей жить на свете не хочется, а режиссер Крымов на эти слова смеялся с исключительным эгоизмом. Когда на натуру приехали, они ушли к церковке на правом берегу реки, я остался на левом по причине негрузоподъемного мостика. Режиссер Крымов приказал ждать час-полтора, но их не было два часа, и есть мне захотелось, потому что был обед. На том берегу я их видел, ходили друг против друга, руками размахивали, вроде все ругались. Как раз подумал я, что долго они еще разбираться между собой будут, и уехал в поселок хоть глоток водицы глотнуть, весь потом изошел на жаре. А когда приехал я за ними, тут увидел, что Скворцова вроде мертвая, утопленная на траве лежит, волосы мокрые, лицо белое, как мрамор, а режиссер Крымов зверем кинулся на меня, стал избивать в кровь и с нецензурными словами, как бешеный, предупредил, чтоб я нигде пикнуть не смел, что видел и слышал. Повезли мы Скворцову в больницу и сдали там. Вот что я знаю об этом преступном деле. Справку о телесном нанесенном мне повреждении прилагаю. К сему Гулин». Все? Да, подпись разборчива. Что ж, великолепно объяснил уважаемый шофер. Все изложил с беспощадностью реалиста. Здесь чувствуется стиль жертвы. И вы принимаете во внимание мемуары пострадавшего водителя?