Представление о словесности как игре по формальным правилам в лучшем случае
ведет к неустанному труду над периодом или строфой, к искусству ювелира (как
у Джонсона, Ренана или Флобера), а в худшем -- к несообразностям текста,
нанизывающего причуды, продиктованные случаем и тщеславьем (как у Грасиана
или Эрреры-и-Рейссига).
Будь литература лишь словесной алгеброй, любой из нас мог бы написать
любую книгу, попросту перебрав все возможные варианты языковых сочетаний.
Чеканная формула "Все течет" в двух словах подытоживает учение Гераклита.
Раймунд Луллий сказал бы, что достаточно, взяв первое из них, перебрать все
непереходные глаголы, чтобы найти второе и с помощью методичной игры случая
постигнуть это учение, как и многие другие. Рискну заметить, что формула,
полученная простым исключением прочих, не имеет ни ценности, ни смысла:
чтобы наполнить содержанием, ее нужно связать с Гераклитом, с опытом
Гераклита, пусть даже "Гераклит" -- всего лишь воображаемый субъект данного
опыта. Я сказал, что книга -- это диалог, своего рода отношение, а в диалоге
собеседник несводим к сумме или к среднему арифметическому сказанных слов:
он может молчать, обнаруживая острый ум, и отпускать остроты, обнаруживая
несусветную глупость. То же и в литературе; д'Артаньян совершает
бесчисленные подвиги, а Дон Кихота бьют и осмеивают, и все же превосходство
второго очевидно. Отсюда -- одна эстетическая проблема, которую пока что,
кажется, никто не ставил: может ли автор создать героев, превосходящих его
достоинством? Я бы ответил: нет, и невозможно это как из-за неспособности
разума, так и по свойствам души. Думаю, самые яркие, самые достойные наши
создания это мы сами в свои лучшие минуты. Вот почему я преклоняюсь перед
Шоу. Цеховые и муниципальные проблемы его первых вещей утратят интерес -- да
и уже утратили; шутки "pleasant plays"** рано или поздно станут такими же
неудобоваримыми, как шекспировские (юмор, как я подозреваю, вообще жанр
исключительно устный, искра, блеснувшая в разговоре, а не пассаж
закрепленный на письме); идеи, декларированные в авторских предисловиях и
красноречивых тирадах героев, легко отыщут у Шопенгауэра и Сэмюэл а Батлера;
но Лавиния, Бланко Поснет, Киган, Шотовер, Ричард Даджен и, прежде всего,
Юлий Цезарь переживут любого героя, выдуманного искусством наших дней. Стоит
представить рядом с ними господина Тэста или гистрионствующего ницшевского
Заратустру, и с удивлением, даже ошеломленностью убеждаешься в превосходстве
Шоу. Повторяя банальности своего времени, Альберт Зергель мог в 1911 году
написать: "Бернард Шоу -- разрушитель самого понятия о героическом, он --
убийца героев" ("Dichtung und Dichter der Zeit", 214); он не понял, что
"героическое" вовсе не значит "романтическое" и воплощено в капитане Блюнчли
из "Arms and the Man", а не в Сергее Саранове...
Фрэнк Хэррис в биографии нашего героя приводит его замечательное
письмо; в нем есть такие слова: "Я ношу в себе все и всех, но сам я ничто и
никто". Из этого ничтожества (похожего на ничтожество Бога перед сотворением
мира и на первобожество другого ирландца, Иоанна Скота Эриугены, так и
называвшего его "Ничто") Бернард Шоу сумел извлечь бесчисленных героев или,
точнее, dramatis personae**; самый неуловимый из них -- это, как я понимаю,
некий Дж. Б. Ш., который исполнял роль писателя перед публикой и оставил
столько легкомысленных острот на газетных полосах.
В Центре внимания Шоу -- проблемы философии и Морали; естественно и
неизбежно, что у нас в стране его Не ценят или ценят лишь как героя
эпиграмм. Мир для аргентинца -- торжество случая, нечаянное столкновение
Демокритовых атомов, поэтому философия его не занимает. Этика -- еще меньше:
социальное сводится для него к конфликту индивидов, классов и наций, в
котором дозволено все, только бы не проиграть и не дать противнику повода
для насмешек.
Характер человека и его видоизменения -- Центральный предмет
современного романа; лирика сегодня -- это услужливый гимн во славу любовных
удач и неудач; философия Хайдеггера и Ясперса превращает каждого из нас в
любознательного участника тайного диалога с небытием или Богом; эти
доктрины, пусть даже восхитительные по форме, упрочивают иллюзию личности,
которую веданта осуждает как смертный грех. Они разыгрывают разочарование и
тоску, но в глубине своей потакают человеческой гордыне и потому аморальны.
Творчество Шоу, напротив, дает чувство освобождения. Чувство, которое
рождают учения Стой и саги Севера.
Буэнос-Айрес, 1951
-----------------------------------------------------------------------------------------
* Дружелюбное молчание луны (лат.).
** Приятные пьесы (англ.).

    Борхес Хорхе Луис. Новое опровержение времени




Борхес Хорхе Луис Б.Дубина

Vor mir war keine Zeit, nach mir wird keine sein. Mit mir gebiert sie
sich, mit mir geht sie auch ein.
Daniel van Сгерко. Sexcenta monodisticha sapienium*, III (1655)
НЕСКОЛЬКО ВВОДНЫХ СЛОВ Попади это опровержение в печать в середине
XVIII века, оно (или его заглавие) сохранилось бы в библиографиях по Юму и,
возможно, даже удостоилось бы строки Гексли или Кемпа Смита. Напечатанное в
1947 году -- после Бергсона -- оно останется запоздалым доведением до
абсурда идей последнего либо, что еще хуже, пустячной забавой аргентинца,
балующегося метафизикой. Оба предположения правдоподобны и скорей всего
верны; захоти я возразить, у меня в запасе, кроме начатков диалектики,
ничего неожиданного нет. Изложенная здесь мысль стара, как стрела Зенона или
колесница греческого царя в "Милиндапаньхе". Вся новизна (если это слово
вообще уместно) -- в том, что для доказательства взят классический
инструментарий Беркли. Разумеется, У него (и следующего за ним Дэвида Юма)
есть сотни пассажей, расходящихся с моим тезисом, а то и опровергающих его:
тем не менее я продолжаю считать, что всего лишь сделал неизбежные выводы из
их посылок.
Часть первая параграфа А написана в 1944 году и появилась в 115-м
номере журнала "Юг"; параграф Б -- ее вариант. Намеренно не сливаю их в
одно: может быть, читая два близких текста, легче понять их непривычное
содержание.
О заглавии. Понимаю, что оно -- образец уродства, которое логики
именуют "противоречием в терминах": Упоминать о новом (равно как и о старом)
опровержении времени значит определять его через то самое время, которое
собираешься упразднить. Что ж, пусть эта легкая шутка останется
свидетельством, что я нисколько не переоцениваю всех следующих ниже
словесных проделок. Да и сам наш язык настолько пронизан и живет временем,
что вряд ли на всех дальнейших страницах есть хоть фраза, его не требующая,
а то и не порождающая.
Посвящаю эти упражнения моему предку, Хуану Красостомо Лафинуру
(1797--1824). Он подарил аргентинской словесности по крайней мере одну
незабываемую пятистопную строку (ту или иную) и пытался перестроить
преподавание философии, очистив ее от богословского налета и неся с кафедры
принципы Локка и Кондильяка. Он умер в изгнании; ему, как любому из нас,
выпало жить в неподходящее время1.
Буэнос-Айрес, 23 декабря 1946 года

    А


I
За годы, отданные литературе и (в какой-то мере) метафизическим
тревогам, я не раз обдумывал или воображал некое опровержение времени,
которому сам не верил, но которое посещало меня ночами и в томлении сумерек
с призрачной убедительностью аксиомы. Подобное опровержение есть в любой
моей книге. На него намекают "Эпитафия" и "Труко" из "Страсти к
Буэнос-Айресу" (1923), о нем говорят некоторые страницы в "Эваристо
Каррьего" (1930) и перепечатанный ниже рассказ "Чувство смерти". Ни один из
перечисленных текстов меня не удовлетворяет, особенно -- предпоследний, где
слишком мало ясности и отчетливости, зато предостаточно загадок и пафоса.
Надеюсь искупить их недочеты на сей раз.
К опровержению меня подталкивают две силы: идеализм Беркли и принцип
так называемых незаметных восприятий у Лейбница.
Беркли ("Principles of Human Knowledge"**, III) замечает: "Каждый
согласится, что ни наших мыслей, ни частей, ни созданных воображением картин
не было бы без нашего сознания. Для меня столь же очевидно, что те или иные
ощущения, либо, говоря по-другому, запечатленные чувствами образы, как их ни
смешивай (то есть какие они предметы ни образуй), могут существовать только
в воспринимающем их сознании... Я утверждаю, что вот этот стол существует,
иными словами -- что я вижу и касаюсь его. И если я утверждаю это, выйдя из
комнаты, то имею в виду одно: будь я в комнате, я несомненно воспринимал бы
его либо это делал бы кто-то еще... Говорить же о каком-то абсолютном
существовании неодушевленных предметов вне того, воспринимают их или нет, на
мой взгляд, сущая бессмыслица. Их esse есть их percipi***, и существовать
вне воспринимающего сознания для них совершенно невозможно". В параграфе
23-м он, предвидя возражения, добавляет: "Но ведь проще простого, скажете
вы, вообразить себе деревья в саду или книги в кабинете, рядом с которыми
нет никого, кто бы их воспринимал. Разумеется, это проще простого. Но разве
вы при этом не вызвали в сознании образы, которые именуете "книгами" и
"деревьями", не позаботившись в то же время вызвать образ того, кто их
воспринимает? И разве вы сами в этот миг не представляли их себе? Но я и не
отрицаю, что какие бы то ни было предметы могут существовать вне сознания".
Впрочем, в параграфе шестом он уже заявлял: "Есть совершенно очевидные
истины, достаточно только раскрыть глаза. И одна из важнейших -- в том, что
весь хор небес и убранство земли, одним словом, все, входящее в царственный
строй Вселенной, не существует вне сознания; их бытие -- это их восприятие,
и вне мысли о них они либо вовсе не существуют, либо существуют в сознании
Превечного Духа".
Таково, говоря словами основателя, учение идеалистов. Уяснить его
нетрудно, сложнее удержать мысль в этих рамках. Уже Шопенгауэр допускает в
своем пересказе непростительные ошибки. В первых же строках первой книги
"Welt als Wille und Vorstellung"****, вышедшей, напомню, в 1819 году, он
делает заявление, по его вине еще и сегодня приводящее любого в полное
замешательство: "Мир -- это мое представление. Всякому исповедующему эту
истину совершенно ясно, что он не знает ни солнца, ни земли, а знает только
свои видящие это солнце глаза и касающиеся этой земли руки". Иными словами,
человеческие глаза и руки для идеалиста Шопенгауэра иллюзорны и призрачны
куда меньше, нежели земля и солнце. В 1844 году он издает второй том. И в
первой же его главе вновь допускает, а потому усугубляет прежнюю ошибку: он
трактует мир как содержимое мысли и проводит черту между "миром в мозгу" и
"миром вне мозга". Между тем Беркли уже в 1713 году устами Филонуса сказал:
"Мозг, о котором ты говоришь, принадлежит чувственно воспринимаемому миру, а
потому существует только в сознании. Тогда я хотел бы знать, как ты
считаешь: разумно ли допустить, что в сознании есть такой образ или предмет,
который дает начало всем другим? А если -- да, то как бы ты объяснил
происхождение самого этого изначального образа, самого мозга? " Предлагаю
сравнить эту раздвоенность (или мозгопоглощенность) Шопенгауэра с монизмом
Шпиллера. Последний ("The Mind of Man"****, гл. VIII, 1902) считает, что
сетчатка и эпидерма, призванные объяснить сущность видимого и осязаемого,
сами | по себе, в свою очередь, составляют особые системы отсчета --
осязания и зрения, так что окружающая нас ("объективно существующая")
комната вовсе не превосходит размерами воображаемую ("существующую в уме") и
даже не содержит ее: речь идет попросту о двух различных и независимых друг
от друга системах зрения. Беркли ("Principles", 10 и 116) тоже отрицает
существование первичных качеств -- веса и протяженности, равно как и
абсолютного пространства.
По Беркли, последовательность в существовании предметов, пусть даже
никем на свете не воспринимаемую, воспринимает Бог; Юм -- и это куда
логичней -- ее отрицает ("Treatise of Human Nature"******, 1, 4, 2). Беркли
исходит из целостной личности, поскольку "я не свожусь к мыслям, я -- нечто
иное: деятельное начало мысли" ("Dialogues"*******, 3); скептик Юм
опровергает это, видя в каждом из нас "связку или пучок ощущений, сменяющих
друг друга с непостижимой быстротой" (цит. соч., 1" 4, 6). Оба утверждают
наличие времени, но для Беркли оно -- "последовательность мыслей,
единообразная всех и соприродная всем" ("Principles", 98), для Юма же -
"череда неразрывных мгновений" (цит. соч., 1, 2, 2). Я сводил воедино цитаты
из апостолов идеализма, транжирил их общепризнанные пассажи, повторялся и
разжевывал, не щадил Шопенгауэра (неблагодарный!), и все это лишь для того,
чтобы читатель почувствовал, как зыбок мир мысли. Мир мимолетных
впечатлений, мир вне духа и плоти, ни объективный, ни субъективный, мир без
непогрешимо выстроенного пространства, мир, сотканный из времени,
абсолютного и единого времени Первоначал, неисчерпаемый лабиринт, хаос, сон.
К такому, почти полному, распаду пришел Дэвид Юм. Приняв доводы идеализма,
он понял, что возможен (и даже неизбежен) следующий шаг. Для Юма говорить о
форме или цвете луны -- неточность: форма, цвет и есть луна; столь же
незаконно говорить о впечатлениях, воспринимаемых разумом, поскольку разум и
есть вереница впечатлений. Картезианское "мыслю, следовательно, существую"
вовсе не очевидно, ведь глагол "мыслю" уже подразумевает наличие "я", а его
еще нужно доказать. Лихтенберг в XVIII веке предложил вместо "мыслю"
безличный оборот "мыслится", что-то вроде "льет" или "светает". Подчеркну
еще раз: за масками нет никакого скрытого "я", руководящего нашими
действиями и вбирающего впечатления; мы сами -- всего лишь
последовательность этих воображаемых действий и неуловимых впечатлений. Я
сказал -- последовательность? Но поскольку дух и материя в их протяженности
отвергнуты, а тем самым отвергнуто и пространство, то я не уверен, имеем ли
мы право говорить о протяженности времени. Представим себе один-единственный
миг в настоящем. Гекльберри Финн просыпается ночью посреди Миссисипи; плот,
отрезанный темнотой, плывет по течению; на реке свежо. Гекльберри Финн на
секунду Узнает мягкий бег неутомимой воды, беззаботно разлепляет глаза,
видит смутные мириады звезд, зыбкие очертания деревьев и снова ныряет в
беспамятство сна, как в темную воду2. субъектом, -- дикость и бессмыслица;
на мой взгляд таким же основанием можно утверждать, что они -- точки в ряду,
ни начала, ни конца которого мы не знаем. Соединять реку и берег, увиденные
Геком, с понятием о другой реке в других берегах, прибавлять к этой
воспринимаемой напрямую канве впечатлений еще что-то -- для идеалиста
неоправданная вольность. По-моему, столь же неоправданно примешивать к ним
хронологию, скажем ссылаться на то, что описанный случай имел место ночью 7
июня 1849 года, между десятью и одиннадцатью минутами пятого. Другими
словами, опираясь на доводы идеалистов, я отрицаю именно тот бесконечный
временной ряд, который подразумевает идеализм. Юм отрицал абсолютное
пространство, где каждому предмету отведено свое место; я -- единое время,
связующее все события в одну цепь. Но, отрицая последовательность, трудно
отстаивать одновременность.
Если я в целом отрицаю последовательность, то ровно так же отрицаю в
целом и одновременность. Влюбленный, думающий: "Я был счастлив и уверен в
подруге, а она тем временем меня обманывала", -- обманывает себя сам. Если
любое наше переживание абсолютно, счастье и обман не одновременны, а
раскрывший обман попросту переживает другое состояние, которое не может
повлиять на так называемые прежние, -- разве что на память о них.
Сегодняшние невзгоды так же реальны, как и вчерашние радости. Подберу пример
поконкретнее. В первые дни августа 1824 года атака эскадрона перуанских
гусар во главе с капитаном Исидоро Суаре-сом решила победный исход боя за
Хунин; в те же первые дни августа 1824 года Де Куинси опубликовал свою
диатрибу против "Wilhelm Meisters Lehrjahre"********.
Эти события, ставшие одновременными сегодня, вовсе не были таковыми для
их героев, скончавшихся, один в Монтевидео, другой в Эдинбурге, знать не
зная друг о друге... Каждый миг -- сам по себе. И месть, и милость, и
застенки, и даже забвение не в силах перекроить несокрушимое прошлое. Точно
так же не помогут надежда и страх, которые перекладываешь на завтра, иначе
говоря -- на события, ожидающие уже не тебя, замурованного в
микроскопическом настоящем Считают, что настоящее -- specious
present********* психологов -- длится секунду, а то и долю секунды; такова
протяженность мировой истории. Лучше сказать, никакой истории нет, как нет
ни человеческой жизни, ни паже одной из ее ночей; существует лишь каждый
прожитый миг, а не воображаемая связь между ними. Мирозданье, вмещающее все
события на свете, -- такое же вымышленное множество, как все кони (сколько
их было: один, несколько, ни одного?), которые приходили на ум Шекспиру
между 1592 и 1594 годами. И еще одно. Если время -- это процесс, протекающий
в сознании, то как оно может быть общим для тысяч людей, да просто для
двоих?
Все эти рассуждения, прерываемые и утяжеленные примерами, могут
показаться слишком сложными. Есть более короткий путь. Возьмем жизнь,
состоящую из повторений, к примеру мою. Я не могу пройти мимо кладбища
Реколета, не подумав, что здесь лежат мой отец, мои деды и прадеды, как буду
когда-нибудь лежать я сам, и тут я вспоминаю, что уже вспоминал об этом
тысячи раз; не могу пройти по безлюдным ночным окраинам, не подумав, что
ночь, как и воспоминание, греет сердце отсутствием лишних деталей; не могу
загрустить об ушедшей любви или дружбе, не подумав, что каждый из нас теряет
лишь то, чем никогда не владел. Всякий раз, минуя то кафе на Юге, я думаю о
тебе, Элена; всякий раз, вдыхая аромат эвкалипта, думаю об Адроге, квартале
моего детства; всякий раз, вспоминая 91-й фрагмент Гераклита: "Невозможно
ступить в одну реку дважды", -- я восхищаюсь его хитроумной Диалектикой,
поскольку легкость, с какой воспринимаешь внешний смысл сказанного ("потому
что река -- Уже другая"), заслоняет иной, более глубокий ("потому что ты --
уже другой") и обманывает иллюзией, будто ты первый додумался до этого сам;
всякий раз, слыша германофила, с презрением отзывающегося об идише, я думаю
о том, что идиш -- нравится это кому-то или нет -- есть диалект немецкого,
слегка приправленный наречием Святого Духа. Эти совпадения (и множество
других, перечислять которые не стану) и составляют мою жизнь, Конечно, ничто
не повторяется полностью, всегда есть Разница в оттенках -- температуре
воздуха, яркости света общем самочувствии. Но сколько-нибудь существенных
различий, как я понимаю, немного. Допустим, человек (или два человека, в
глаза не видавших друг друга, но переживающих нечто похожее) представляет
себе два одинаковых мгновения. Теперь спросим себя: а что, если два этих
мига есть по сути один? И разве недостаточн хотя бы одного повторяющегося
звена, чтобы смешать и разрушить весь временной ряд? Разве пылкие читатели
отдающиеся строке Шекспира, -- это, на самом деле, не Шекспир?
Я ни словом не упомянул об этике того мироустройства, которое здесь
набросал. Не уверен, что в нем есть этика. В пятом параграфе четвертой главы
трактата "Санхедрин" сказано, что убивший человека уничтожил мир; если
многообразия не существует, то истребивший человечество виновен ровно
столько же, сколько первобытный и одинокий Каин (так гласит вера),
равноценны и их жертвы (так учит магия). Думаю" это верно. Громовые
всемирные катастрофы -- пожары, войны, эпидемии -- это всегда боль одного,
умноженная бесчисленными призрачными зеркалами. Так считал и Бернард Шоу
("Guide to Socialism"**********, 86): "Больше, чем ты один, не вынесет никто
на свете. Умирая от голода, ты мучишься всем голодом, который был и будет на
земле от первого дня творения до конца времен. И даже если рядом с тобой
погибнут десять тысяч человек, твой голод не станет в десять тысяч раз
сильнее, а муки -- в десять тысяч раз дольше. И не позволяй забивать себе
голову чудовищной суммой человеческих страданий: такой суммы не может быть.
Ни нищету, ни боль не складывают". (См. также "The Problem of
Pain"***********, VII, К. С. Льюиса.) Лукреций ("De Rerum
Natura"************, I, 830) приписывает Анаксагору учение о золоте,
состоящем из золотых крупиц, огне -- из огненных искр, костях -- из
мельчайших, не различимых глазом косточек. Джосайя Ройс -- думаю, не без
влияния Блаженного Августина -- считает время состоящим из времени, видя "в
любом миге настоящего -- опять-таки череду мгновений" ("The World and the
Individual"*************, II, 139). О чем и говорилось выше.
Любой язык -- воплощение времени, для разговора о вечном, вневременном
он малопригоден. Если читателей не удовлетворили мои прежние доводы, то,
может быть, несколько страничек прозы 1928 года окажутся счастливее. Я уже
упоминал о них, это рассказ под названием "Чувство смерти".
"Хочу записать то, что пережил недавно ночью -- пустяк, слишком
мимолетный и захватывающий для простого приключения и слишком сумасбродный и
трогательный, чтобы зваться мыслью. Речь о минутном эпизоде и его условном
знаке -- слове, которое я не раз произносил, но никогда во всей полноте не
чувствовал. Попробую передать происшедшее со всеми случайностями
пространства и времени, оказавшихся сценической площадкой.
Вот что мне запомнилось. Вечер застал меня в Барракас -- местах, где я
почти не бываю. Отдаленность от привычных районов, куда я попал потом, уже
придавала всему странный привкус. Никакой цели у меня не было. Стоял погожий
вечер, я вышел после ужина размяться и подумать. Выбирать маршрут не
хотелось, я решил воспользоваться всеми, чтобы ни один не наскучил наперед.
Итак, я положился на случай, пустившись, что называется, наугад; иначе
говоря, твердо обещал себе избегать широких Проспектов и людных улиц, в
остальном заранее приняв самые туманные приглашения непредвиденного. И
все-таки что-то вроде сердечной тяги вело меня к тем кварталам, имена
которых я часто повторяю и бережно храню в памяти. Говорю не о родных
местах, окружении детства, а об их таинственных окрестностях -- о районе,
который знал по рассказам, но никогда наяву, близком и легендарном разом.
Обратной стороной, изнанкой привычного открывались передо мной его невесть
куда уходящие улочки, неведомые, как фундамент дома или костяк тела. Ноги
сами вынесли меня на какой-то перекресток. Я вбирал в себя ночь, спокойно
отдыхая от мыслей. Уставшие глаза сводили обстановку -- и без того заурядную
-- к самому простому. Неброскость делала окружающее почти призрачным. Вдоль
улицы теснились приземистые дома, как будто бы нищие и вместе с тем такие
праздничные, них была сама бедность и сама красота. Свет нигде не горел на
углу темнела смоковница, навесы подъездов, выступая из стен, казалось,
тесаны из той же бездонной грунтовая пересекала тропка, да и сама она была
песок и глина еще не завоеванной Америки. Прогулок в глубине, уже почти
пампа, обрывался вниз, к Мальдонадо. Над этой смутной и неухоженной землей
розовая стена ограды как будто не впитывала лунный свет, а лучилась
собственным. Не подберу слов для этой розоватости -- может быть, нежность?
Я смотрел на этот безыскусный вид. И подумал, прямо вслух: "Точно как
тридцать лет назад"... Я мысленно отступил на тридцать лет -- во времена
совсем недавние для других краев, но такую даль для нашей переменчивой части
мира. Кажется, тенькнула птица, обдав сердце теплом, крохотным, как она
сама. Но верней всего, в полуобморочной тишине слышался только парящий над
временем перезвон цикад. Беззаботная мысль: "Я в девятнадцатом веке", --
перестала быть приблизительными словами и воплотилась наяву. Я почувствовал
себя умершим, почувствовал себя безличным сознанием мира, ощутил смутный,
питающий знание страх -- последнюю истину метафизики. Нет, я не думал, будто
возвращаюсь к каким-то истокам времен. Скорей уж я на себе переживал
ускользающий, а то и отсутствующий смысл непостижимого слова "вечность".
Только позже мне удалось определить это чувство.
Теперь я бы сказал так: все окружавшее меня тогда -- безмятежная ночь,
брезжащая ограда, деревенский запах жимолости, голая земля -- было не просто
похоже на этот закоулок тридцать лет назад, -- нет, оно, без всяких сходств
или совпадений, попросту было тем же самым. Стоит однажды почувствовать это
единство, и время -- всего лишь сон: ведь если хотя бы один вчерашний и один
сегодняшний призрачный миг неразрывны и неотличимы, то единого и
необратимого времени больше нет.
Понятно, такие мгновения не часты. Самые простые из них -- чувство
физической боли или физического счастья, преддверие сна, звуки музыки,
душевный взлет или спад -- уже не окрашены ничем личным. Отсюда вывод: наша
жизнь слишком скудна, чтобы не оказаться вечной. Беда, однако, в том, что и
на скудость невозможно положиться до конца, поскольку отвергнуть время
чувствами легко, а разумом, в котором идея последовательности неистребима,
куда труднее. И вот в памяти остается пронзительная случайность блеснувшей
догадки, а на исповедальном и неразрешимом листке подлинный миг самозабвенья
и томящее чувство вечности, которым не скупясь одарила меня эта ночь".
Среди множества учений, включенных в историю философии, идеализм,
вероятно, самое старое и самое распространенное. Наблюдение принадлежит
Карлейлю ("Новалис", 1829); к философам, на которых он ссылается, могу, не
надеясь исчерпать бесконечный перечень, добавить платоников, числящих