Миша не приезжал к нам года два. И вот — сегодня…
   А сегодня дядя Миша не совсем такой, как всегда! Сквозь привычное веселье, сквозь искреннюю радость видеть всех близких в дяде Мише чувствуется усталость, глаза его смотрят порой горько. Он бурно обнимает маму, подбрасывает меня в воздух, прижимается щекой к руке Ивана Константиновича… Но он не совсем веселый, хотя все кругом смеются и смотрят на него с восхищением.
   Но вот уже накрыт стол — роскошно! На нем — все, что Тамара готовила для своих «знатных» гостей: красивая новая посуда и хрусталь, цветы в большой вазе посреди стола и цветы у каждого прибора, вино, множество заманчивых яств.
   — Прошу за стол! — весело приглашает Тамара. Она уже забыла свои недавние разочарования и с удовольствием исполняет обязанности хозяйки дома.
   В эту минуту появляется новый гость — папа. Он приезжал на часок домой — перекусить и отдохнуть; у него сегодня очень трудная больная, от которой он не отходит с самого утра и к которой сейчас вернется опять. Дома ему сказали, что приехал Миша и что мы все у доктора Рогова, — он и приехал сюда.
   Папа и дядя Миша здороваются, обнимаются. Но, как всегда, ясно чувствуется, что между ними стоит что-то, какой-то барьер, что ли…
   — Приехал, баловень? — спрашивает папа без всякой злобы, шутливо.
   — Приехал, да, — отвечает дядя Миша. — А ты, как всегда, в ярме?
   — Да, как всегда. Через полчаса уйду — у меня тяжелая больная.
   — И не надоело тебе? — посмеивается дядя Миша.
   — Никогда не надоест, — серьезно отвечает папа.
   Все сидят за столом. Иван Константинович разливает в бокалы вино. Затем он встает и торжественно говорит самым низким голосом, каким может:
   — Н-н-ну-с, друзья мои!.. Сегодня у меня — дорогой гость: сын Семена Михайловича, моего друга и товарища… по Военно-медицинской академии и по турецкой войне… Михаил Семенович — вот он! Попросту скажем — Миша, Мишенька… На коленях у меня сиживал. Сиживал, как же… Ну, в общем, черт побери мои калоши с сапогами, — твое здоровье, Мишенька! — протягивает он к нему бокал.
   — Ах, Иван Константинович, Иван Константинович! — укоряет его мама. — Мишеньку вы на одно колено сажали — это вы помните! А кто на другом колене сидел, про это вы забыли?
   — Не забыл, дорогая, — как же я это забуду? На другом колене у меня сидела девочка Леночка — ныне ее Еленой Семеновной зовут! — жена моего младшего друга, Якова Яновского! Ваше здоровье, дорогая! И твое, Яков Ефимович!
   — А помните, Иван Константинович, — говорит вдруг дядя Миша, — как я прибежал к вам, когда мою сестру Леночку обидели в гимназии? Какая-то девчонка бросила ей на голову грязную тряпку, которою стирают мел с классной доски. Ну, Леночка у нас всегда была «чистоплотка»: прибежала домой, плачет горько. А я — сам гимназист, что я могу? Ну, я, конечно, — к Ивану Константиновичу. Помните, дядя Ваня?
   — Конечно, помню! Врывается, понимаете, ко мне Миша, сам не свой, весь трясется, глаза мечут молнии! Сестру его обидели в гимназии! Так чтоб я сию минуту отправился в гимназию и чуть ли не на дуэль начальницу вызвал!
   — А вы — не вызвали? — спрашиваю я.
   — Ну что ты, опомнись! Как же я женщину на дуэль вызову!
   — И что же было дальше? — спрашиваем мы в три голоса: Леня, Тамара и я.
   — А дальше, — продолжает, смеясь, дядя Миша, — я полетел стрелой прямо в женскую гимназию. «Где госпожа начальница?» Привели меня к ней — служитель гимназический оказался бывший денщик моего отца. Я говорю: «У вас одна девчонка оскорбила мою сестру! Вы должны эту девчонку наказать!» Ну, начальница меня расспросила. "Виновную я, говорит, накажу, но неприлично сыну такого отца говорить слово «девчонка»!..
   Все смеются. И вдруг папа мой говорит совершенно серьезно:
   — Очень характерный для тебя случай, Миша! Намерение у тебя было самое благородное: заступиться за сестру. Но сперва ты хотел осуществить его при помощи Ивана Константиновича, а потом выехал все-таки на авторитете своего отца: служитель, бывший денщик, проводил своего бывшего барчука к начальнице — другого бы не проводил! — а начальница не выставила тебя вон тоже, вероятно, только потому, что ты был сын своего отца, которого она знала и уважала… Ну да, впрочем, бросим это! Скажи нам лучше, что у тебя? Как твои дела?
   — Нет-нет! — пугается вдруг мама горестного выражения, мелькнувшего в глазах дяди Миши. — Сегодня о делах не будем! О делах — завтра…
   Дядя Миша обнимает маму, целует ее руку.
   — Дорогая моя Леночка… — говорит он с печалью. — Не будет этого завтрашнего разговора. Не будет. Я сейчас еду на вокзал. Скоро поезд…
   — Но почему ты сразу не сказал мне, что ты сегодня же уезжаешь?
   — Деточка… Ведь я испортил бы этот вечер и себе и всем нам! Подумай, такой чудесный вечер… Будет ли у меня еще когда-нибудь такой вечер?..
   — А как же твои вещи? Ведь они остались у нас…
   — Леночка! Мы так давно не видались, ты мне так обрадовалась — даже не заметила, что я без вещей! И в первый раз в жизни я не привез подарков ни тебе, ни Сашеньке…
   Дядя Миша обнимает и меня. Потом обращается к папе:
   — А про мои дела, Яков, я сейчас скажу… хотя похвастать и нечем. Ну, коротко: имения нет, его продали с молотка — за долги… Семьи тоже нет: жена моя, Тина ушла от меня и дочку нашу — тоже Сашеньку — увезла с собой… Работать я не умею — ты всегда говорил мне это, и теперь я иногда начинаю думать, что, пожалуй, ты был прав…
   — Миша! — говорит папа, кладя ему руки на плечи. — Если тебе нужны деньги… Ты ведь знаешь… Я всегда…
   — И я! И я! — говорит Иван Константинович, который словно даже осунулся и похудел за эти полчаса.
   — Спасибо, милые, не надо, — твердо отвечает дядя Миша. — Я еду в один городок… ну, пока без названия… на русско-азиатской границе. Там я получу ма-а-аленькое место: податного инспектора. Если приживусь, если вработаюсь, напишу вам. Это будет не скоро… И — не легко, сами понимаете… Ну как, Яков? Ты доволен? Ты понимаешь, что баловень берется за работу?
   — Очень хорошо! — говорит папа, обнимая дядю Мишу. — Очень хорошо, Миша… Потому что баловням приходит, вероятно, конец. Ты хочешь работать? Отлично!
   — Ну, дорогие мои! — обращается к нам дядя Миша. — Давайте прощаться.
   — Нет! — требует Иван Константинович. — Сперва присядем перед дорогой.
   Мы садимся. Шарафутдинов неловко мнется — нельзя ему сидеть при Иване Константиновиче! — и только после твердого приказания он садится за дверью соседней комнаты.
   — Вот и посидели перед дорогой! — встает дядя Миша. — Вы что это? На вокзал со мной? Провожать меня? Ни-ни-ни!
   Еще минута-другая — дядя Миша, обняв и расцеловав нас всех, уходит вместе с папой. В дверях он оборачивается к нам:
   — Прощайте, родные мои! А может быть, до свидания?
   И убегает.
   Иван Константинович опускается на диван. Мама плачет рядом с ним.
   — Баловень… — бормочет Иван Константинович. — Именно, что баловень… Загубило его это баловство…
   — Почему, дедушка? Почему? — задумчиво спрашивает Тамара. — Какое баловство?
   — А такое! — упрямо говорит Иван Константинович. — Баловство — это все, что задарма, понимаешь? Вот — Миша: отец его, Семен Михайлович, замечательный хирург был, бесстрашный человек, под огнем неприятеля раненых перевязывал, на себе, случалось, из боя выносил их, Я, бывало, иду с ним, даже перекреститься боюсь… А он — как по бульвару гуляет! Ранили его, контузили, тифом болел — тогда это гнилой горячкой называли, — отлежится и снова в строй! За это, за труд этот адский, за самоотверженность врача, за опасности и лишения, ему и ордена дали, и потомственное дворянство, и все… А Миша — он с малых лет привык, что он — потомственный дворянин, и папа у него орденами обвешен, как елка игрушками, и все двери перед ним открыты, и что ни пожелай — все сделается! До тридцати с лишним лет дожил — трудиться не научился, не любит, не умеет… А теперь уже поздно… Так вся жизнь и пошла под раскат… Нет-с, братцы мои, не баловство человеку нужно и не отцовы заслуги, свои собственные дела, своим потом, своей кровью политые!
   — Верно, Иван Константинович, — говорит мама сквозь слезы. — Все верно, что вы говорите…
   Иван Константинович привлекает к себе Леню и Тамару. Уже и раньше как-то мама при мне говорила папе, что Иван Константинович любит обоих своих «нечаянных внуков», но Леню — чуточку больше. Потому что Леня — «бабушкин». Он на нее похож и лицом, и характером, он ее любил, и она его любила. Оттого Иван Константинович особенно ласков с Тамарой: он боится, что она это поймет, почувствует…
   — Леня! — говорит Иван Константинович, гладя голову Тамары, но смотрит он прямо в красивые «бабушкины» глаза Лени. — Очень тебя прошу понять: граф ты там, или маркиз, или князь, — это не твоя заслуга, и потому это дешевое дело. Вон, говорят, за границей титулы за деньги купить можно! Но если ты настоящий человек и делаешь настоящее дело, и делаешь его хорошо, — так вот это уже твоя заслуга, это трудно, и тебя за это всякий уважать будет. Понимаешь, Леня?
   — Понимаю… — тихо говорит Леня. — Я, дедушка, сам тоже так думаю.
   …Первое письмо от дяди Миши получили мы через восемь лет после этого вечера. Он писал из города Орска, Оренбургской губернии. Служил он в каком-то учреждении, жил тихо, скромно, незаметно.
   «А может быть, до свидания?» — спросил он, уходя в тот последний вечер от Ивана Константиновича.
   Нет, это было «прощайте». Свидеться с ним больше никогда не привелось. Никому из нас.


Глава четырнадцатая. ТАМАРЕ ТРУДНО


   В тот же вечер, после внезапного приезда и такого же отъезда дяди Миши, папа возвращается домой так поздно, что я уже почти совсем заснула. Это, наверно, звучит странно, когда человек говорит, что он «почти совсем заснул». Большинство людей либо «заснули» — и, значит, совсем заснули, либо «не заснули» — и, значит, не спят. Но у меня с раннего детства создалась привычка ждать, когда вернется домой папа. Иногда, если это затягивается, — папа-то может ведь не вернуться и до утра! — я засыпаю. Но чаще всего я лежу и дремлю, — я почти совсем сплю, и все-таки не совсем: какой-то ма-а-а-ленький кусочек моего сознания не спит! Стоит мне в это время услышать голос — или чаще шепот — папы, и я сбрасываю с себя сон, словно одеяло. Я уже не сплю и с нетерпением жду, пока папа тихонько, осторожно подойдет к моей кровати, чтоб поцеловать меня, спящую. Бывает, что я уже совсем сплю, но просыпаюсь именно в этот момент — «от докторского запаха».
   В этот вечер я жду его с нетерпением: мне надо задать ему один неотложный вопрос. Папа очень устал — он сидит рядом с моей кроватью, и глаза у него полузакрыты. Но я чувствую, что он доволен — все обошлось у него хорошо.
   — Папа, ты операцию сделал?
   — Угм… — утвердительно хмыкает папа.
   — Ты разрезал человека? — спрашиваю я с замиранием сердца.
   Папина профессия — операции, ампутации — для меня еще очень далекая, я ведь никогда не видела, как папа работает. А по картинкам все это представляется мне очень страшным.
   — И разрезал, и снова сшил… Своим собственным швом сшил — я недавно его придумал, этот шов, очень удачный!
   — А больному это было больно?
   — А ты как думала? Конечно, ему было больно. Ну, да не в этом дело… Будет жить — вот что главное! Будет жить и через неделю забудет, как стонал, как кричал, как мучился…
   — Ну, а Тамара? — спрашиваю я. — Ей ведь сегодня как было больно! И в первое отделение ее не переведут, и Дрыгалка ее «самозванкой» обозвала, и подруги ее обидели, не пришли к ней… Как ты думаешь, будет она это помнить?
   — Возможно…
   — Ты думаешь, она теперь станет хорошая?
   — Ох, Пуговица ты моя, глупая ты Пуговица! — качает головой папа. — Да, она сегодня ушиблась, больно ушиблась. Но чтоб от этого она сразу — раз! два! три! готово! — сразу переродилась, стала совсем новая, на себя не похожая, — это, миленький ты мой, бывает только в детских книжках «Розовой библиотеки»! А в жизни — нет. Жизнь, Пуговка, она — штука разноцветная… Не только розовая!
   Все это — и Тамарины несчастья, и неудавшийся журфикс, и приезд дяди Миши, и поздний разговор этот с папой — происходит в субботу. В воскресенье никаких известий из дома Ивана Константиновича к нам не поступает. В понедельник утром я, как всегда, подхожу к дверям института. Это для меня уже — да-а-авно! — не врата в Храм Науки, как мне казалось в первые дни, а лишь дверь в Царство Скуки. В ту минуту, как я берусь за медное дверное кольцо, я вижу маленькую стройную фигурку. Она стоит на противоположном тротуаре; завидев меня, она торопливо перебегает улицу и берет меня под руку. Это Тамара…
   — Я тебя ждала… — говорит она мне, улыбаясь через силу, и улыбка у нее очень жалкая. — Я хотела с тобой вместе…
   Ей, видно, тяжело, просто мучительно прийти сегодня, в понедельник, туда, где она в субботу перенесла столько унижений… Мне становится так жаль ее, что я мгновенно забываю, как она раздражала меня своей заносчивостью. Мне хочется поддержать ее, чтоб она забыла все прошлое, чтоб она стала такая простая и ясная, как все другие девочки, мои подруги.
   — Тамарочка… — говорю я как только могу ласково. — Вот как хорошо, что мы здесь с тобой встретились! Ну, идем!
   Мы одновременно раздеваемся и вместе идем наверх. Гуляем до начала уроков под руку по коридорам. К нам «пристают», как лодки, мои подруги: Варя Забелина, Маня Фейгель с Катей Кандауровой. Подходят еще Меля — как всегда, с набитым ртом — и Лида Карцева. Мы прохаживаемся все вместе. Лида нравилась Тамаре и раньше — Лида держится со спокойным достоинством, как взрослая, Лида целый год жила во Франции, а папа Лидин — известный в городе юрист. Кто мы, остальные, по понятиям таких девочек, как Тамара? Меля — дочь «трактирщика», Маня — дочь «учителишки», я — дочь «врачишки»… Мелюзга! — А Лида — «человек ее круга». Тамара это чувствует. Она улыбается Лиде особенно приветливо, она всеми силами старается понравиться именно Лиде. Но Лида держится сдержанно.
   Гуляя по коридорам, мы сталкиваемся с группой: Зоя Шабанова, Нюта Грудцова (внучка городского головы, ах, ах, ах!) и Ляля-лошадь. Тамара густо краснеет. Она крепче прижимает мой локоть — и не кланяется им. Они тоже ей не кланяются. Кончена их дружба — распалась на куски, как разбитый арбуз!
   После звонка, когда мы уже идем в свой класс, Лида Карцева, чуть поотстав вместе со мной от других, говорит, как всегда, с легкой насмешкой:
   — Шурочка занимается благотворительностью? Очень чувствительно!
   — А ты помнишь, что было в субботу? — отвечаю я с упреком. — Неужели тебе ее не жаль?
   — Не очень. Она сама во всем виновата.
   — Что же, ей от этого легче, что ли, что она сама виновата?
   Весь школьный день Тамара держится около меня и моих подруг. Мы, в общем, приняли ее в свою компанию. Правда, ей с нами, вероятно, скучновато — с нами нельзя говорить о том, что Тамара любит больше всего: «Баронесса Вревская мне говорила», «Князь и княгиня бывали у дедушки запросто» и т. п. Нам это неинтересно, и Тамара это понимает. Но все-таки она не одна, и, когда в коридорах мимо нас проходят ее бывшие друзья, она даже не смотрит в их сторону.
   В тот же вечер прибегает Леня и рассказывает мне обо всем, что вчера, в воскресенье, происходило у них в доме. Тамара плакала, она чуть ли не на коленях умоляла Ивана Константиновича, чтоб он перевел ее в женскую гимназию на Миллионной улице. Потом просила позволить ей несколько дней не ходить в институт, пока все хоть немного позабудется. Но Иван Константинович был неумолим! Это у него, оказывается, всегда так: во всех маленьких житейских делах — он добряк просто до невозможности. Но когда дело идет о серьезном, Иван Константинович — кремень, скала!
   — Птушечка! — уговаривает он Тамару. — Нельзя тебе переходить в другую гимназию. Какой же ты воин, если бежишь с поля боя?
   — Я — не воин… — плакала Тамара. — Я — девочка, барышня…
   — Да, если ты бежишь, ты — не воин, ты — просто трус! Я первый тебя уважать не буду. А если отсиживаться дома и не ходить в институт, так это, галчоночек мой, то же самое! Они тебя обидели, а не ты — их, что же тебе от них прятаться?
   После долгих слез, уговоров, споров, поцелуев решили так: Тамара будет смелая и все-таки пойдет в понедельник в институт.
   Папа, как всегда, оказался прав. С Тамарой, конечно, не произошло полного и окончательного «перерождения», как с героями книжек «Розовой библиотеки». Но все-таки от полученного толчка что-то в ней шатнулось, дрогнуло, сдвинулось с места. С Иваном Константиновичем она уже больше никогда не разговаривает так, если бы он был ее лакей или кучер. Она называет его дедушкой, дедусенькой и даже милюпусеньким дедунчиком. И это искреннее, доброе отношение ее к Ивану Константиновичу, она не подлаживается, не подлизывается к нему — нет, она поняла, она почувствовала, какой это золотой человек и как искренне любовно относится он к ней и к Лене. Со мной она тоже держится без прежней заносчивости — как с подругой, говорит мне «Сашенька» и «ты». Но все-таки иногда — по-моему, даже слишком часто! — в ней опять просыпается ее глупая гордость неизвестно чем, ее барские замашки. И тогда она опять становится противная-противная! Я стараюсь найти если не оправдание такому ее поведению, то хоть объяснение. Я повторяю сама себе, что она не виновата, что она выросла под влиянием своего дедушки-генерала, который сознательно воспитывал в ней надутую спесь, глупую заносчивость и т. д., и т п. Но мне не всегда удается совладать с самой собой и внушить себе снисходительность к Тамаре. И нередко между нами возникают разногласия, а иногда — даже ссоры. В особенности противно мне бывает слушать, как она разговаривает с горничной Натальей и с Шарафутдиновым. Ну, словно они не люди, а неодушевленные предметы!
   И вот через некоторое время Тамара снова объявляет, что у нее будет журфикс. Мало ей того, первого журфикса! Впрочем, зовет она ведь уже других гостей: Лиду Карцеву, Варю Забелину, Мелю Норейко, Маню Фейгель, Катю Кандаурову и меня. По дороге к Тамаре я встречаю Катю Кандаурову. Она тоже идет к Тамаре — идет одна, без Мани, которая сегодня нездорова.
   — Я тоже не хотела идти, — говорит Катя, — но Маня говорит: «Нехорошо. Тамара подумает, что мы нарочно, что мы не хотим к ней идти. Ступай, Катя! Повеселишься, потом мне расскажешь…» Я и пошла.
   Мне бросается в глаза, какая Катя сегодня праздничная, улыбчивая.
   — Катенька, ты что сегодня такая веселая, как новенький гривенник?
   Катя отвечает, словно сама смущена своей радостью:
   — От тети моей… от тети Ксени, папиной сестры, письмо пришло! Не берет она меня к себе! Не берет!
   Катя выпаливает это просто с восторгом и даже на ходу трется от радости головой о мое плечо.
   — А ты ее не любишь, что ли, эту тетю Ксению? — удивляюсь я.
   — Я ее не «не люблю», а — не знаю… — уточняет Катя. — Конечно, она — папина сестра. Папа мой всегда говорил: «Ксеня — хорошая, Ксеня — добрая». Но ведь я-то ее никогда и в глаза не видала! Подумай: здесь я уже привыкла, я всех знаю, — и вдруг опять куда-то ехать! Опять новые люди! Опять привыкать! Сейчас очень все хорошо: тетя Ксения — мой опекун, она из папиных денег (тех, что после папы остались) присылает Илье Абрамовичу, Маниному папе, тридцать рублей в месяц на мое содержание. Илья Абрамович говорит: этого куда как много, больше, чем надо! Он на меня в сберегательной кассе книжку завел — желтенькую такую, как канарейка! Сколько каждый месяц от тридцати рублей остается, — он на книжку кладет.
   — Тебе у них хорошо?
   — Так хорошо, так хорошо!.. Вот секрет: даже с папой так хорошо не было, как с ними! У папы я, бывало, все одна и одна. Папа с утра на службу уйдет, вернется в пять часов — обедаем мы. После обеда папа ложится — отдыхает. Проснется, чаю попьем — спокойной ночи: мне спать пора. А папа, слышу, все по комнатам ходит, все ходит и ходит… Скучно мы жили!
   — А у Фейгелей?
   — Ох! — говорит Катя с восторгом. — Они все весе-о-олые! Каждый вечер нам Илья Абрамович читает — вот, например, как Иван Иваныч с Иваном Никифоровичем разругались! А перед сном все вместе песни поем…
   И, помолчав, Катя добавляет:
   — Нет, хорошо, что тетя Ксеня меня к себе не берет! «У меня, пишет, четверо мальчиков, сорванцов. Кате будет с ними трудно…» Еще бы не трудно — они, наверно, драчуны, я бы у них в синяках ходила… «Если можете, Илья Абрамович, прошу вас, подержите Катеньку пока у себя…» Вот как хорошо вышло!
   Так, болтая, мы приходим к Тамаре. Конечно, мы с Катей пришли первые: никого из гостей еще нет. Тамара встречает нас очень радушно, ведет в свою комнату и кричит, чтобы нам принесли туда фруктов: в ожидании остальных гостей будем есть яблоки. Их приносит в вазе Шарафутдинов, как всегда приветливый, улыбающийся, и ставит на столик. Яблок в вазе слишком много, и два верхних яблока падают на пол. Шарафутдинов поднимает их с пола, обтирает обшлагом своей рубашки и кладет обратно в вазу.
   Что тут начинается, батюшки! Тамара приходит в бешенство. Она грубо выхватывает из вазы те яблоки, которые трогал руками, и вытирал обшлагом Шарафутдинов, и швыряет ему в лицо.
   — Болван! Хам! — кричит она на него.
   У меня начинает стучать в висках. Все плывет перед моими глазами, как в грозу на лодке. Я бросаюсь к Шарафутдинову; он стоит, вобрав голову в плечи, закрывая локтем лицо от яблок, которыми продолжает швырять в него Тамара.
   — Шарафут! — обнимаю я его, громко плача. — Шарафут!
   Катя Кандаурова тоже плачет и тоже обнимает Шарафутдинова.
   Тамара опоминается. Она видит по нашему возмущению, что переборщила.
   — Подбери яблоки, черт косой! — приказывает она Шарафутдинову.
   И, криво улыбаясь, обращается ко мне и Кате:
   — Вы что же, обиделись за него, что ли? Он таких тонких чувств не понимает. Мой дедушка своих денщиков даже по морде бил…
   И тут Катя, кроткая, тихая Катя, выходит из себя!
   — Твой дедушка был свинья! — кричит она так громко, что голос у нее сразу хрипнет.
   Схватив за руку Катю, я бегу к двери. Хлоп! — и нет нас. Мы бежим, но по ошибке не на улицу, а в ту дверь, которая ведет в сад Ивана Константиновича. На дорожках, у корней яблонь — груды снега. Мы с Катей садимся на лавочку, мы уже не плачем, мы просто сидим и мрачно смотрим перед собой.
   — Вот и повеселились… — вздыхает Катя. — Будет что порассказать Мане!
   Дверь из дома отворяется, и к нам бежит Шарафутдинов. На секунду у меня мелькает мысль: это Тамара послала его за нами. Не пойду я к ней! Ни за что!
   Нет, конечно, это не она его послала. Его погнало то, что Тамара называет «тонкими чувствами», которых у него, по ее мнению, нет и быть не может. А вот и есть они у него! Ему больно не то, что его ругали, бросали яблоками в его лицо, в голову. Он знает, что он — солдат, денщик, что ему пожаловаться некому и обижаться не полагается. Но ему больно, что мы с Катей огорчаемся из-за него, он чувствует, что мы его любим, что мы за него заступились. Присев на корточки перед лавочкой, на которой мы сидим, Шарафутдинов все тем же обшлагом утирает наши слезы и быстро-быстро бормочет на своем фантастическом русском языке; от волнения он даже вставляет не совсем приличные слова, чего обычно никогда не делает.
   — Ой, ой, ой! Дерьмам делам — Казань горит… Баришням… Шашинькам… Катинькам… Шарафутдин лес ходи, вам ежикам лови… Не нада плакай… Не нада…
   От этих ласковых слов мы с Катей снова начинаем плакать. Мы крепко прижимаемся к Шарафутдинову, так что нам явственно слышно, как стучит под солдатской рубахой его доброе, ласковое сердце.
   В дверях дома появляется Иван Константинович.
   — Девочки-и! Сюда-а-а! — зовет он нас. Мы идем к дому, и я говорю Кате так, словно обещание даю:
   — Сто Тамарок за одного Шарафутдинова не возьму!
   — А я — двести… — всхлипывает Катя.
   В доме мы застаем всех девочек: они только что пришли. Приехал из госпиталя Иван Константинович, пришел Леня из музыкального училища.
   Тамара лежит на кушетке в своей комнате и заливается в истерике. Хохочет, плачет, икает, опять хохочет, кричит… Конечно, из соседней комнаты вторит ей в своей клетке попугай Сингапур. В два голоса это получается музыка, невыносимая для слуха.
   И вдруг в дверях кто-то с силой стучит палкой об пол и оглушительно кричит, перекрывая трели Тамары и Сингапура:
   — Перестань! Сию минуту прекрати это безобразие!
   Это папа. Он подходит к несколько опешившей Тамаре и снова стучит палкой в пол, и снова кричит:
   — Замолчи! Сию минуту замолчи! Слышишь?
   Тут начинаются чудеса! Тамара в самом деле замолкает — правда, не сразу, не в ту же минуту. Сперва ее плач становится тише, исчезают икота и хохот. Тамара уже только плачет, но тихо — без взвизгиваний и криков.
   — Леня! — приказывает папа. — Заставь попугая замолчать.
   И папа уходит за Леней в комнату, где живет в своей клетке Сингапур. Иван Константинович идет за ними. Я тихонько отделяюсь от группы девочек, стоящих вокруг кушетки, на которой плачет Тамара, и тоже проскальзываю за взрослыми. Я поспеваю как раз к тому моменту, когда Иван Константинович говорит папе с укором:
   — Уж ты, Яков Ефимович… пожалуй, перехватил!..