— Яков Ефимович… — обижается Тамара. — Я не соврала. То есть почти не соврала. Ну, малюсенько-малюсенько соврала: я сказала про змей, — а у дедушки змей нету… А остальное все — правда!
   — Да, Яков, ты неправ, — вступается мама. — Тамарочка выручила подруг. И не ложью, а находчивостью!
   После этого случая мы принимаем меры предосторожности. Можно надеяться, конечно, что Дрыгалка больше не сунется в квартиру Ивана Константиновича Рогова. Поэтому мы переносим туда занятия моей группы и группы Мани Фейгель. Квартира большая: Тамара сидит со своей группой у себя в комнате, Маня ведет занятия в столовой, я — в кабинете. Для полной надежности в передней, прямо против входной двери, устанавливается террариум с жабами как устрашение для Дрыгалки, если бы она все-таки опять нагрянула. Лида Карцева занимается со своей группой у себя дома, но на эти часы мать Лиды, Мария Николаевна Карцева, ложится с книгой на кушетке в гостиной. Рядом с нею — ваза с фруктами, коробка конфет. Если Дрыгалка придет, Мария Николаевна усадит ее в кресло, станет угощать, «заговаривать ей зубы» и одновременно ласковым голосом звать к себе Лиду:
   — Лидуша! Лидуша! Посмотри, кто к нам пришел! Какая гостья!
   Это будет сигнал, чтобы девочки улепетывали по черному ходу.
   Мария Николаевна очень увлечена игрой: ее просто огорчает, что все это — впустую и Дрыгалка не приходит!
   — Лежу, лежу часами, — жалуется она своим детски капризным голосом, — а эта ваша колдунья не приходит!..
   Но тут вдруг начинаются неожиданные события! И не в институте — и не в семьях учениц, — а в далеком мире, за тысячи верст от нашего города. Словно забили там в огромный колокол, и звон его загудел на всю Россию! Вся огромная страна содрогнулась и с гневом, потрясенная, прислушивается к его медному голосу.
   На одной из больших перемен, когда мы завтракаем, сидя на излюбленной нами скамье около приготовительного класса, я вдруг замечаю в газете, в которую завернут завтрак Мели Норейко, печатные строки:
   «…когда крестьянская девочка, Марфа Головизнина, бежала по лесу, она увидела лежащий поперек лесной тропы прикрытый азямом труп неизвестного мужчины. Труп был без головы, от которой уцелел только грязный клок волос… У трупа не оказалось ни сердца, ни легких — они были кем-то вынуты. На трупе были следы уколов. Обвинение утверждает, что убитый человек был мучительно обескровлен еще живым…»
   Дальше прочитать я не могу: Меля держит бутерброд пальцами и закрывает продолжение своим мизинцем. Страшно заинтересованная этой мрачной историей с трупом без головы (я как раз перед тем прочитала «Всадника без головы» Майн Рида), я схватываю Мелю за руку:
   — Убери пальцы с газеты!
   — Что, что? — пугается Меля. — Какие пальцы? С какой газеты?
   Я сама отвожу ее пальцы, чтобы прочитать продолжение. Но, как говорится, «увы!» — газета тут и обрывается: никакого продолжения нет.
   Я бесцеремонно заглядываю в другой Мелин пакет с едой, тоже завернутый в газету.
   — Что ты делаешь, близковатая (сумасшедшая)? — сердится Меля. — Что ты меня пугаешь во время еды? Это вредно, я могу заболеть…
   Но я не слушаю. Я нашла второй кусок газеты. Рассматриваю его. Нахожу следующие слова — они как будто продолжают прежде прочитанное о находке на лесной тропе:
   «…Я был на этой тропе. Трудно себе представить место более угрюмое и мрачное. Кое-где проступают лужи, черные, как деготь, местами ржавые, как кровь…»
   Дальше опять оборвано.
   — Больше газеты у тебя нет? — спрашиваю я у Мели.
   — Взбесилась! Честное слово, она взбесилась! — всплескивает руками Меля. — На что тебе газета?
   Но Лида, Варя, Маня, Катя, которым я дала прочитать найденные мною у Мели два клочка бумаги, так же взволнованы, как я.
   — Надо в мусорном ящике посмотреть! — вдруг вспоминает Варя.
   И мы все начинаем с остервенением рыться в мусорном ящике, как собаки в помойной яме. Но тут раздается звонок — конец большой перемены. И как раз перед звонком я успеваю выхватить из множества грязных бумажек, в сальных пятнах, кусок газетного текста, напечатанный таким же шрифтом, как куски, найденные прежде. Это опять только обрывок! И многих слов в нем не хватает — оторваны или запачканы.
   «…Я посетил село Мултан. Я был на мрачной тропе, где нашли обезглавленный труп нищего Матюнина… Я еще весь охвачен впечатлениями ужасной, таинственной, неразъяснимой драмы… И мне хочется крикнуть: нет, этого не было! Судом два раза осуждены невинные… в нашем отечестве не совершают уже человеческие жертвоприношения!..»
   Мы стоим, словно окаменели. Мы повалили мусорный ящик, из него выпало много бумаги, объедков.
   Но мы не идем в класс — мы не можем!
   Первыми опоминаются Лида и Маня. Они торопливо запихивают в мусорный ящик все его содержимое; мы помогаем, ставим ящик в угол и бежим в класс.
   Хорошо, что последний урок — рукоделие. Думать о чем-нибудь, слушать объяснения учителей, отвечать им на вопросы мы бы, конечно, не могли. Меня минутами вдруг бьет дрожь… Когда я смотрю на подруг, особенно на Лиду и Маню, я вижу, что они чувствуют то же, что и я.
   После уроков мы молча одеваемся и так же молча выходим на улицу.
   — Вот что, — говорит Лида, — это все надо узнать точно.
   — Конечно! — отзывается Варя. — Иначе даже и не заснешь ночью!
   Лида продолжает, словно говорит сама с собой:
   — Что мы узнали из этих засаленных газетных клочков? Что в каком-то селе Мултан — где это? В Австралии? — нашли в лесу труп без головы, без сердца и легких… что кого-то обвинили в том, будто этого человека мучили… обескровили его… Будто это было какое-то человеческое жертвоприношение… За это два раза осудили невинных… А кто виноват на самом деле, кто это сделал, никто не знает!
   Я смотрю на Лиду просто с восхищением. Как быстро она схватила смысл того, что прочитала в газетных обрывках, как толково она свела все это в одно! Нет, удивительно она умная, Лида!
   — Надо сделать так, — предлагает Лида, — я спрошу у моего папы. Ты, Маня, — у твоего, Шура — у Якова Ефимовича… Еще и газеты посмотрим… Неужели же мы не узнаем всей правды?
   — Я еще спрошу у моего дяди Мирона, — предлагаю я. — Он, наверно, знает…
   Варя говорит с огорчением:
   — А моя бабушка газет почти не читает… Да я и не хочу ее пугать — она ведь у меня старенькая…
   — Конечно, не рассказывай бабушке!
   Мы подходим к перекрестку, где нам всем расходиться в разные стороны.
   Я иду домой и думаю:
   «А кто же писал эту статью, вон ту, которой клочки нам попались? „Я был там… я еще весь охвачен тяжелыми впечатлениями… И мне хочется крикнуть: не было этого! Суд осудил невинных!..“ Кто этот человек? Узнать бы это!..»
   Дома я застаю и папу, и дядю Мирона, и дедушку. Мирон и дедушка сегодня у нас обедают.
   Я вхожу в комнату и сразу, не здороваясь, спрашиваю:
   — Папа! Что такое «село Мултан» и что там случилось?
   Никто не удивляется моему вопросу. У меня почему-то даже мелькает уверенность, что именно об этом они сейчас разговаривали перед моим приходом. Но все молчат, переглядываясь.
   — Что такое «Мултан»? Что там случилось? — повторяю я. — Ну, папа же!..
   Папа смотрит на дядю Мирона.
   — Мирон лучше может рассказать тебе… Он — юрист.
   Мирон, как всегда, начинает ворчать:
   — Ну конечно! Это несносный ребенок! Все ей надо знать, до всего ей дело есть… И при чем тут то, что я — юрист? Что ты хочешь? — говорит он сердито. — Чтоб я прочитал ей лекцию по философии права, да?
   — Мне не надо никакой фаласофии! — возражаю я с железной уверенностью, что это слово произносится именно так, как его выговариваю я. — Я хочу знать, что такое «Мултан», кого там убили, кого судят, за что судят? А больше мне ничего не надо! Никакой фаласофии!
   В конце концов Мирон объясняет мне.
   — Село Мултан — в глухом краю Вятской губернии. Там, вперемешку с русским населением, живет народ вотяки[1]. Народ немногочисленный (их всего 400 тысяч), малокультурный, но мирный и трудолюбивый. С русским населением вотяки живут дружно. И русские и вотяки живут тут крестьянской жизнью: обрабатывают землю, разводят скот, пчел, ловят рыбу, курят смолу, промышляют охотой.
   Три с половиной года тому назад около села Мултан нашли в лесу труп нищего вотяка, Конона Матюнина — вот так, как было напечатано в обрывках газеты: без головы, без сердца и легких, с уколами на теле. Врач, осматривавший труп, признал, что никакого прижизненного мучительства тут не было: уколы сделаны после смерти, тогда же вынуты сердце и легкие, голова тоже отрублена у мертвого, а не у живого человека. И не обескровлен он.
   И все-таки местные полицейские и судебные власти решили, что тут совершено человеческое жертвоприношение вотяцкому божеству (хотя вотяки — христиане, православные)! Было арестовано несколько вотяков. Следствие велось два с половиной года! Велось, как Мирон говорит, непростительно небрежно. Суд был безобразный: обвиняемым не позволили даже вызвать своих свидетелей, которые их знают, которые могли бы показать на суде, что они не виноваты. Наконец, на суде обвиняемые показали, что на допросах их пытали и истязали, добиваясь от них, чтоб они признались в убийстве. Так же пытали и истязали свидетелей, вынуждая у них лживые показания. На суд был вызван «ученый энтограф», якобы знаток быта вотяков; он нес несусветную чепуху и утверждал па основании народных сказок, — сказки-то ведь слагались много веков назад, да еще он привел-то сказки не вотяков, а черемисов! — будто бы у вотяков есть, существует обычай человеческих жертвоприношений. В конце концов обвиняемых признали виновными и приговорили к каторжным работам. Тем самым обвинили в людоедстве не только семь осужденных вотяков, но и весь вотяцкий народ: раз эти семь человек принесли своему божеству человеческую жертву, значит, у вотяцкого народа вообще есть, существует такой страшный людоедский обычай.
   Все это нам рассказывает дядя Мирон, и надо отдать ему справедливость: хорошо рассказывает, очень понятно. Но мне этого мало.
   — Значит, так это и будет? — спрашиваю я. — Их, несчастных, обвинили — и никто за них не вступится?
   — Видишь, Мирон, — говорит папа, привлекая меня к себе. — От такого прокурора, как этот несносный ребенок, ты так скоро не отделаешься!.. Успокойся, прокурор, — обращается папа ко мне, — нашлись люди, заступились за этих вотяков, добились того, чтобы дело было разобрано во второй раз…
   — И их оправдали? — радуюсь я.
   Взрослые снова переглядываются, словно советуясь, говорить мне все или не говорить. Потом папа отводит глаза в сторону и бросает коротко, словно неохотно:
   — Нет. Не оправдали. Опять осудили.
   — И — конец? — спрашиваю я сдавленным голосом.
   — Нет! — отвечает дядя Мирон. — Сейчас добились нового пересмотра дела. В третий раз! Он начнется на будущей неделе.
   — Ох! — вырывается у меня с таким облегчением, словно с меня скатилось придавившее меня к земле бревно. — Ох, как хорошо!..
   Мама из столовой зовет нас обедать. Папа и Мирон идут туда, а дедушка задерживается со мной в кабинете.
   — А ты дурочка! — говорит он мне с упреком. — Бросаешься, как сумасшедшая кошка: «Где? Кто? Что? Кого?» Ты бы дедушку своего спросила — дедушка читает каждый день не меньше трех газет, — он все-о-о знает, он бы тебе давно все рассказал!
   Вечером, когда я уже лежу в кровати, папа подсаживается ко мне, чтобы поцеловать меня на ночь.
   — Папа! — вспоминаю я. — А кто же это заступился за вотяков? Кто добился пересмотра дела?
   Папа секунду молчит. Потом отвечает:
   — Писатель Короленко. Владимир Галактионович. Человек вроде нашего Павла Григорьевича.
   — Революционер? — спрашиваю я шепотом.
   — Как видно, да. Сидел в тюрьме, был сослан куда-то, куда ворон костей не заносил. И писатель замечательный! Написал удивительную повесть — «Слепой музыкант»…
   — «Слепой музыкант»? — радуюсь я. — Я это читала! Это чудно!
   — Вот этот самый Владимир Галактионович Короленко услыхал про мултанцев еще после того, как их судили в первый раз. Многие знали об этом, многие возмущались, — страшное ведь дело! Но никто во всей России не откликнулся на него так, как Короленко. Он жил тогда в Нижнем Новгороде — бросил все, все дела и работы, и занялся только этими вотяками. Объехал и обошел всю эту глухую часть Вятской губернии, опросил жителей, познакомился со всеми хорошими людьми, — они тоже возмущались мултанским делом, жалели несчастных вотяков… Во второй раз дело слушалось в городе Елабуге, и Короленко поехал туда. Он и его друзья — двое журналистов из Нижнего Новгорода — прямо подвиг совершили. Стенографисток на этом суде не было: местные власти не хотели, чтоб все безобразие этого суда попало в печать, а ведь стенографический отчет — это такой документ, в котором не пропадет ни одно слово! Власти хотели, чтоб все было записано бегло, расплывчато, чтоб можно было потом все переиначить и в конце концов замести следы своего подлого поведения в деле мултанцев…
   Папа, забывшись, рассказывает мне о мултанском деле и о Короленко громко, во весь голос. За стеной раздается сонный плач Сенечки: папа разбудил его.
   Мама входит к нам и с укором, даже сердито, говорит папе:
   — Яков, перестань кричать, как студент! Что ты ее будоражишь ночью, когда ей давно спать пора! Она и так ходит сегодня весь день сама не своя, а ты еще подливаешь масла в огонь. И Сенечку разбудил… Сию минуту скажи девочке «спокойной ночи», — и пусть спит.
   Папа виновато говорит мне, разводя руками:
   — Ну, братец ты мой… Значит, спокойной ночи — и все!
   Первый раз в жизни я так сержусь на маму!
   — Хорошо, — говорю я (как мне кажется, «с достоинством», а на самом деле сердитым, кислым голосом). — Хорошо… Только я не усну ни на полминуточки, если папа не доскажет мне, что сделали на суде Короленко и его друзья, журналисты!
   Мама безнадежно машет рукой и выходит из комнаты. А папа, присев около меня, досказывает тихо то, о чем я прошу.
   — Короленко и журналисты записали от слова до слова весь судебный процесс — весь, понимаешь? Они писали с утра до ночи три дня, на пальцах у них сделались кровоподтеки и мозоли от карандаша, но они записали все! И спрятать это теперь уже невозможно. Вот что сделали писатель Короленко и его друзья журналисты! Ясно тебе теперь? Так спи!
   — Папочка, миленький! — умоляю я. — Одно словечко, одно! А кто всю эту подлость сделал? Кто убил нищего и взвел напраслину на вотяков, кто два раза осудил их?
   Папа молчит, словно размышляет.
   — Папа, честное, благородное слово, никому не скажу! Только одно слово: это сделало правительство?
   Папа тихонько трогает мою косу, заплетенную на ночь.
   — Ого! — говорит он. — Коса-то, коса, — и вправду коса! До половины лопаток доходит… — И, целуя меня, папа говорит шепотом мне в самое ухо: — Да, правительство. Царское правительство… Спокойной ночи!
   И уже в дверях, обернувшись ко мне:
   — А Мирон-то ведь прав! Ты удивительно несносный ребенок…
   Назавтра Лида Карцева говорит мне как бы вскользь:
   — У нас сегодня третий урок — закон божий. Ты свободна, — я тебе дам прочитать одну вещь… Тебе и Мане Фейгель. В гимнастическом зале прочитаете… Я взяла это у моего папы…
   Два первых урока я сижу как во сне. С одной стороны, я прислушиваюсь к тому, как отвечают наши отстающие, с которыми мы занимаемся. С другой стороны, — скорее бы прошли эти два урока и Лида дала нам с Маней то, что обещала! Перед уроком закона божия мы бежим в «Пингвин», где Лида дает нам брошюру. Я быстро прячу ее под нагрудник школьного фартука.
   — Только — смотрите! — говорит нам Лида многозначительно. — Помните!
   Во все время урока закона божия мы с Маней в гимнастическом зале торопливо читаем брошюру, которую нам дала Лида. Все остальные «инославные» — в особенности милая Зина Кричинская — не спускают глаз с двери, чтобы подать нам сигнал тревоги, если в зал войдет кто-нибудь из синявок.
   Брошюра озаглавлена так:
   «Дело мултанских вотяков, обвиняемых в принесении человеческой жертвы языческим богам. (Составлено А. Н. Барановым, В. Г. Короленко и В. И. Суходоевым под редакцией и с примечаниями В. Г. Короленко)».
   Мы с Маней читаем с жадностью, быстро, буквально давясь, чтобы успеть прочитать брошюру. Многое из того, что в ней напечатано, мы уже знали раньше. Очень многое мы узнаем впервые. Мы читаем, потрясенные, и, когда почему-либо наши пальцы встречаются, каждая из нас на секунду удивляется тому, какие ледяные пальцы у другой.
   Больше всего потрясает нас описание того, как в городе Елабуге, при втором рассмотрении дела мултанцев, суд во второй раз вынес им обвинительный приговор.
   "…Несколько секунд, — пишет В. Г. Короленко, — в зале царствовала гробовая тишина, точно сейчас сообщили собравшимся, что кто-то внезапно умер… Семь обвиненных вотяков стояли за решеткой, как будто еще не понимая вполне того, что сейчас с ними случилось…
   Я сидел рядом с подсудимыми. Мне было тяжело смотреть на них, и вместе с тем я не мог смотреть в другую сторону. Прямо на меня глядел Василий Кузнецов, молодой еще человек, с черными выразительными глазами, с тонкими и довольно интеллигентными чертами лица… В его лице я прочитал выражение как будто вопроса и смертной тоски. Мне кажется, такое выражение должно быть у человека, попавшего под поезд, еще живого, но чувствующего себя уже мертвым. Вероятно, он заметил в моих глазах выражение сочувствия, и его побледневшие губы зашевелились… Он закрыл лицо руками.
   — Дети, дети! — вскрикнул он, и глухое рыдание прорвалось внезапно из-за этих бледных рук, закрывших еще более бледное лицо…
   …В углу, за решеткой, за которой помещались подсудимые, стоял 80-летний старик Акмар, со слезящимися глазами, с трясущейся жидкой бородой, седой, сгорбленный и дряхлый. Его старческая рука опиралась на барьер, голова тряслась и губы шамкали что-то. Он обращался к публике с какой-то речью.
   — Православной! — говорил он. — Бога ради, ради Криста… Коди кабак, коди кабак, сделай милость.
   — Тронулся старик, — сказал кто-то с сожалением.
   — Коди кабак, слушай! Может, кто калякать будет. Кто ее убивал, может, скажут. Криста ради… кабак коди, слушай…
   — Уведите их в коридор, — распорядился кто-то из судейских.
   Обвиняемых вывели из зала…"
   Мы прочитали. Мы с Маней смотрим друг на друга невидящими глазами. Словно мы побывали в зале елабужского суда, сами видели деда Акмара, сами слышали его наивную и трогательную мольбу, чтобы православные люди шли в кабак и прислушивались там к тому, что «калякает» (говорит) народ…
   «Кто ее убивал?» То есть кто убил его, нищего Конона Матюнина, в чем обвиняют их, семерых вотяков…
   Но мы с Маней не плачем. То, что мы прочитали, нанесло нам такой удар, после которого можно только, крепко стиснув зубы, сжимать кулаки, ненавидеть, но не плакать!
   — Вчера приехал мой брат. Студент… — шепчет мне Маня. — Он привез список с письма, которое Короленко написал кому-то из своих друзей после второго суда над вотяками. Это в Петербурге читают все и передают друг другу из рук в руки. Возьми — и читай быстро. Скоро звонок…
   И я читаю переписанное Маниной рукой письмо В. Г. Короленко:
   «…Здесь приносилось настоящее жертвоприношение невинных людей — шайкой полицейских разбойников под предводительством прокурора и с благословения Сарапульского окружного суда. Следствие совершенно фальсифицировано, над подсудимыми и свидетелями совершались пытки. И все-таки вотяки осуждены вторично, и, вероятно, последует и третье осуждение, если не удастся добиться расследования действий полиции и разоблачить подложность следственного материала. Я поклялся на свой счет чем-то вроде аннибаловой клятвы и теперь ничем не могу заниматься и ни о чем больше думать. Теперь для меня есть семь человек, невинно убиваемых на глазах у всей России, и я до сих пор слышу их стоны после приговора…»
   — Маня… — говорю я шепотом, губы мои не слушаются, они дрожат. — А брат не говорил тебе, почему правительство делает это? Зачем?
   Маня отвечает так тихо, что я слышу ее только сердцем, взволнованным и потрясенным сердцем:
   — Брат говорит: правительство понимает, что все недовольны им. Оно боится, как бы недовольные не сдружились, не сговорились между собой, — тогда бы они стали сильные и сбросили это правительство! И оно науськивает всех друг против друга, одни народы против других. Вот русский народ — добрый народ, великодушный, и его натравливают на малые народы — в России очень много малых народов, — ему рассказывают о них всякие подлые басни и байки, чтобы он их ненавидел. «Вот, — говорят ему, — видишь, рядом с тобой живут вотяки? Ты с ними дружишь, ты их не трогаешь, а они — твои враги! Они убивают людей и приносят их в жертву своим богам…»
   — Маня, самое последнее, говори скорее, сейчас перемена: а кто же на самом деле убил этого нищего?
   — Ну, это не хитрое дело. Нашли где-то труп нищего, может быть, он спьяну умер на дороге, в лесу, или замерз. Отрубили у него, у мертвого, голову, вынули сердце и легкие, искололи труп ножом… Врачи сказали ведь, что все это сделано не на живом, а на мертвом!
   Раздается звонок к перемене. Я иду из гимнастического зала как оглушенная. В голове моей мысли мечутся, как белки… Как страшно, ох, как страшно думать обо всем этом!
   И вдруг, словно солнце, в уме встает мысль о Короленко. Писатель, автор «Слепого музыканта», бросил все, ринулся защищать маленький вотяцкий народ, обвиненный в людоедстве. Добился второго, а теперь уже и третьего суда! И ведь Короленко — не один. Папа сказал — «с ним все лучшие люди России»… Мне становится веселее!
   На перемене Лида Карцева рассказывает мне как раз об одном из этих лучших людей России: об обер-прокуроре сената, сенаторе Кони, по заключению которого и происходит теперь третий разбор злополучного мултанского дела. Лида знает это от своего папы. Сенатор Кони, которому сенат поручил ознакомиться с этим делом и дать заключение, так и заявил: «В этом деле совершена жестокая ошибка. Обвиняются не какие-то отдельные люди, совершившие или не совершившие преступление, а обвиняется вместе с ними весь вотяцкий народ!»
   Много времени спустя — через 25-30 лет — я познакомилась и встречалась с А. Ф. Кони. Было это уже после Великой Октябрьской революции, и А. Ф. Кони был уже бывший сенатор: революция упразднила сенат. Но Кони не злобствовал, как многие другие, не эмигрировал за границу: глубокий 70-летний старик, он принял революцию, он работал с Советской властью; писал воспоминания, читал лекции матросам Балтийского гвардейского экипажа и делал это с увлечением. Как-то в те годы я сказала ему: «Анатолий Федорович, когда я была маленькой девочкой, я восхищалась вашим поведением в деле мултанских вотяков!» А. Ф. Кони улыбнулся тонко и мудро и, помолчав, сказал: «Да. Это хорошее воспоминание моей жизни… Но восхищаться следует не мной, а Владимиром Галактионовичем Короленко».


Глава девятнадцатая. ПОСЛЕДНИЕ ИСПЫТАНИЯ


   Двенадцатого мая начинаются у нас переходные письменные экзамены во второй класс. Первый экзамен — арифметика. Накануне начался третий суд над мултанцами.
   Дрыгалка буйствует, словно вконец взбесившаяся собачонка. Нас рассаживают так, чтобы никто не мог ни списать, ни подсказать, ни помочь подруге. Скамьи установлены в актовом зале, и на них сидят девочки из обоих отделений — первого и второго, — вперемешку между собой. Справа от меня сидит «не-княжна» Гагарина, она же Ляля-лошадь, слева — Зоя Шабанова. Ляля-лошадь, обычно жизнерадостно ржущая деваха, сегодня мрачна, как зимние сумерки. Она смотрит на меня взглядом утопающей и мрачно говорит:
   — Ни в зуб ногой!..
   Это, очевидно, точное определение ее знаний.
   Зоя Шабанова шепчет мне:
   — Сашенька, поможешь?
   — Конечно, помогу!
   — И мне? — спрашивает с надеждой Ляля-лошадь.
   — Помогу! — обещаю я уверенно.
   Но это оказывается, ой, как трудно! Экзамен по арифметике, и Федор Никитич Круглое дает экзаменационные задачи и примеры так, что каждый вертикальный ряд девочек решает не то, что соседний. То же самое, что решаю я, решает та девочка, которая сидит впереди меня, и та, которая сидит позади. А соседки мои по горизонтальному ряду — справа и слева — решают другую задачу и другие примеры. Как им помочь?
   Каждой из нас дано два листка бумаги — пронумерованных! — для черновика и беловика. Я делаю вид, что мне трудно, что у меня что-то не ладится: насупливаю брови, сосредоточенно смотрю в сторону. Смешно сказать, но мне действительно немного мешает непривычность того, что я вижу из окна. В классе, окна которого выходят на улицу, я привыкла видеть поверх той части стекол, которые закрашены белой масляной краской, кусок огромной вывески на доме визави:
   …СКАЯ ДУМА И УПРАВА
   Это часть вывески: «Городская дума и управа». А над домом думы и управы я всегда вижу пожарную каланчу и высоко-высоко на ее вершине шагающего дозором по балкончику дежурного по пожарной охране города. С балкончика пожарной каланчи, говорят, виден весь город: чуть где загорится, дежурный поднимает тревогу, и из думского двора с громом и звоном выезжает пожарная команда. Выезд пожарных нам в институте не виден: ведь наши окна до середины закрашены. Но в самых звуках пожарного поезда, в звонках, коротких криках команды, в грохоте и металлическом скрежете есть что-то одновременно и беспокойное, и бодрящее, и тревожное, и успокаивающее: