- Ну! Ну! Пошла! - неожиданно высоким голосом пропела Анна, вскидывая вожжи. - Пошла!
   Люди не трогались с места, пока Илья и Анна не скрылись за поворотом липовой аллеи.
   - Так не прощаются. - Буяниха покачала головой, поправляя черный платок. - Прости их, Господи.
   Доктор Шеберстов кивнул.
   - А чего тут прощаться? Так уходят. Насовсем.
   Через два дня Духонины уехали. Куда глаза глядят, как сказала Анна. Скорее вперед, чем в будущее, как подумал доктор Шеберстов.
   Леша Леонтьев очнулся.
   - Вот, значит, и все. Я тебя выслушал...
   - Я тебе правду сказал, Леша.
   - От правды у людей понос. Нет, в самом деле, ну что мне от твоей правды? Ровно столько же, сколько Илье Духонину. Тебе же, как я понимаю, с этим не живется. Однако не думаю я, что после этого тебе станет легче. Хотя... почему бы и не рассказать? Можно. А можно и умолчать.
   - Можно, но нельзя.
   Выпили на посошок.
   Леша ушел.
   Доктор Шеберстов тяжело поднялся к себе. В комнате было жарко - Маша все же истопила печь. Он открыл печную дверцу - угли в топке еще тлели. Бросил в топку березовое полено. Белая кора тихонько затрещала, занялась с краев голубым пламенем. Прислушался: тихо.
   Взял с подоконника стопку бумаги, карандаш и ножницы, разложил все это перед открытой печной дверцей, налил в алюминиевую кружку водки до краев и выпил. Ежегодный ритуал.
   Огонь в печи загудел. Он подбросил дров и взялся за карандаш. Вывел имя Ильи Духонина. Ниже - имя Наденьки Духониной. Следом - Игоря Монзуля. Мишу Волкобоева. Костю Навроцкого, вечная ему память. Симу Кавалерова, всем кавалерам кавалера, хоть и безрукого-безногого. Андрейку Илюхина, молчаливого седого гиганта, место у двери. Нытика Левку Бреля, Героя Советского Союза. Задумчиво посмотрел на огонь, перевел взгляд на листок бумаги... Места хватит и для него. То есть - еще для одного имени.
   Держа в левой руке перед собой исписанный лист, принялся вырезать из него ножницами человеческие фигурки - какие уж выйдут, не до красоты. Фигурки с именами и огрызками имен одну за другой бросал в топку, где они мгновенно обращались в прах. Как люди. Поднятые тягой, лепестки пепла вылетали в дымоход, бились в его черных теснинах и наконец с дымом выплывали в бездну октябрьской ночи. Все, что осталось от людей, от их душ, - слова на бумаге, сгорающие вместе с бумагой. Бьющиеся в ущелье дымохода немые души, развеивающиеся в бескрайней пустыне ночи...
   МУСКУС
   Уже на первом году жизни Мускус одним пуком разнес вдребезги глиняный горшок, использовавшийся как ночная ваза, поэтому пришлось его скупердяистым родителям разориться на железное фабричное изделие. В школе он учился так-сяк, а по математике - и вовсе никудышно. Учительница Нина Фоминична Ирбит, растившая в одиночку сына-хулигана и квелую дочь, наказывала Мускуса на каждом уроке, при этом так бешено кричала на мальчишку, что тот не выдерживал и убегал в туалет, чтобы освободиться от перекипевшей мочи.
   После профтехучилища и службы в армии Мускус вернулся в родной городок, устроился в железнодорожные мастерские и прославился как мастер на все руки. Его звали всякий раз, когда нужно было починить канализацию и водопровод, электропроводку и мотоцикл, а также заколоть свинью к празднику. Как было принято в городке, расплачивались водкой, но сколько б ее Мускус ни выпивал, никому еще не довелось встретить его пьяным.
   С наступлением летнего тепла он норовил каждый день удрать на речку купался до одури, загорал до синевы. И именно на берегу реки он и встретил Настеньку Пашинину, дочь ненавистной математички, которая уже успела закончить химфак университета, учительствовала в средней школе и была замужем за Игорем Шеленковым, служившим педиатром в местной больнице. Детей у них не было.
   - Это что же с тобой жизнь понаделала! - изумился Мускус. - Губы да глаза остались, на остальное и взглянуть-то стыдно. Вот у меня - что голова, что жопа - одного размера.
   - Это заметно, - пролепетала Настенька. - Ты женат, Виктор?
   - Был. Целый год прожили душа в душу, а однажды застал я ее с любовником. Закатал обоих в панцирную сетку от кровати и бросил в говно долго выбирались.
   И захохотал, явив Настеньке два ряда новехоньких белых зубов.
   - Почему тебя Мускусом прозвали? И кто?
   - Бабы! Говорят, от меня дух прет какой-то нечеловеческий. А я думаю, это из-за мускулов. - Он напряг огромные бицепсы. - Хочешь понюхать? Это тебе не мускулы, а настоящие мускусы!
   - Я и отсюда чую, - отказалась Настенька. - Душистое начало мускуса макроциклические кетоны - класс органических соединений, содержащих карбонильную группу, связанную с двумя углеводородными группами... Впрочем, это сложно. Но про ацетон-то ты слыхал?
   До глубокого вечера он учил ее плавать, а когда оба замерзли, Мускус развел на берегу костерок из плавника.
   - Хорошо как, - задумчиво проговорила Настенька. - Вот на этом бы и кончалась жизнь, и все были б только рады, я думаю.
   - Я вижу, ты еще не знаешь, что такое хорошо, - возразил Мускус. - Вот выходи за меня замуж - тогда поймешь, что такое счастье. Я зубами гвозди перекусываю.
   - Я замужем, - напомнила Настенька. - А до остального никому нет дела.
   - То-то ты подальше от народа купаешься.
   - А что тут такого?
   - А чтоб твоих синяков не разглядели. Бьет?
   Настенька вздохнула.
   Жарким июльским полднем Мускус заманил Настеньку на прогулку по реке в лодке. Женщина в блеклом сатиновом платьице сгорбилась на носу, Мускус завел мотор, и помчались они, распугивая купальщиков и рыбаков, против течения. Настенька вцепилась руками в борта лодки, радуясь брызжущей на нее воде и скорости, заставлявшей дышать полной грудью.
   Через полчаса Мускус причалил к берегу, на котором высился огромный старый дуб.
   - Там, наверху, в детстве я устроил гнездо: думал, дурень, жар-птица соблазнится, а соблазнились вороны - все гнездо засрали. А ну-ка полезли!
   Привязав лодку, он подпрыгнул, ухватился за нижнюю ветку и одним махом скрылся среди листвы.
   - А гнездо-то - сохранилось! - радостно заорал он. - Дуй сюда!
   - Я не умею! - прокричала Настенька.
   Мускус высунулся из кроны, вися вниз головой.
   - Давай сюда руки, - приказал он. - И-эх!
   И вместе с зажмурившейся Настенькой оказался на толстенной ветке.
   - Держись за меня - не пропадешь.
   Он подхватил ее на руки, подбросил - она едва успела схватиться за тонкие ветки, подтолкнул - и Настенька кубарем полетела в сплетенное из ивняка и камыша гнездо, где через мгновение оказался и Мускус.
   Женщина легла на спину. Сквозь просвет в ветвях она видела твердое, как алмаз, синее небо и зависшего на одном месте ястреба.
   - Опять умирать собралась? - сурово спросил Мускус, заметив слезы на ее глазах. - На тебе платье - хоть выжимай.
   - Так выжми, - сказала она, не поворачивая к нему лица. - Всю до капли.
   Настенька все чаще оставалась ночевать у матери, из чего дошлые соседи сделали вывод: муж, известный психопат и тайный пьяница, стал бить ее вдвое против прежнего.
   - Он хоть говорит, за что лупит? - допытывался Мускус. - Из-за бездетности? Или из-за меня?
   Настенька лишь качала головой, но ни в чем не признавалась.
   - Река поднялась - осень. - Мускус взял Настеньку за руку. - А хочешь я тебе чудо покажу?
   Той же ночью Настенька выскользнула из материного дома, Мускус встретил ее на лодке под старым мостом. Она завернулась в старое пальто и закурила раньше Мускус за нею такой привычки не замечал.
   Они спустились на несколько километров по течению, в полной темноте свернули в какую-то протоку. Мускус выключил мотор и взялся за длинный шест. Лодка шла почти бесшумно. Вокруг из воды торчали какие-то столбы, но Настенька не знала, что это такое.
   Редкие облака разошлись, и полная синяя луна осветила затопленный лес.
   - Пригнись, - шепотом приказал Мускус. - А то еще ветку башкой заденешь.
   - Долго еще? - тоже шепотом спросила Настенька, дрожа больше от возбуждения, чем от холода. - Как красиво...
   Лодка причалила к песчаному холму.
   Мускус сел рядом с женщиной и закурил.
   - Скоро, - сказал он. - Почему ты с ним не разведешься, Настя?
   - Не за тебя же мне выходить, - с тихим смехом ответила она. - Не обижайся, Виктор, но мы с тобой слишком уж не подходим друг другу...
   Звезды на востоке стали медленно блекнуть, а небо из глубоко синего превращалось в палево-серое. Вскоре над горизонтом прочертилась бледно-розовая полоса. И тихий, невыразительный и вместе с тем невыразимо прекрасный свет стал заливать дальние колки, сизые ивняки и темную воду, и Настенька, сама не понимая - почему, вдруг прижалась к Мускусу и заплакала: так все было хорошо вокруг и так безнадежно - в жизни.
   Поднялось солнце.
   - Вот тебе и чудо, разве нет? - сказал Мускус. - А я, знаешь, привык своего добиваться.
   - Это похвально, - всхлипнула женщина. - А вот мне никто никогда в любви не признавался. Смешно, да? Да у нас в городке и слова-то этого стесняются...
   Мускус промолчал.
   Дома Мускус извлек из чулана коробку с револьвером, который его отец выкопал на огороде (когда-то в этих местах было жестокое сражение, после войны саперы еще годами разминировали поля и леса, а местные жители под шумок норовили разжиться кто тротилом - рыбу глушить, а кто и оружием неизвестно для чего). Много лет револьвер бездельно пролежал в коробке, завернутый в промасленную тряпицу, и всякий раз мать, если мать вспоминала об оружии, просила Мускуса выбросить наган в помойку либо же сдать в милицию.
   Он проверил барабан, ствол и спусковой механизм, зарядил револьвер одним патроном и отправился в гости к Настеньке и ее мужу.
   - Ты, скотина безрогая, - с порога начал он, - или ты даешь ей развод, или я тебя дуэлирую. Понял?
   Мужчина за столом скривился.
   - Развода она не просила и не попросит, а дуэлировать ты меня, рванина, разве что из жопной дырки сможешь.
   Мускус вынул из кармана револьвер.
   - Не надо, Виктор, - заплакала Настенька. - Мне нельзя волноваться: у меня будет ребенок.
   - От меня, - сказал Мускус.
   - Не важно! - взвился муж. - Пшел вон, сиволапый!
   Мускус нахмурился.
   - В барабане один патрон, - сказал он. - Про русскую рулетку слыхал? Предлагаю.
   - Миша! - закричала Настенька. - Я все равно никого, кроме ребенка, не люблю. Не делайте этого!
   - Пшла вон! - велел муж, и Настенька убежала наверх. - Я первый, потому что это ты мою жену с панталыку сбил.
   Они вышли из дому и остановились в тени.
   Михаил крутанул барабан и, глядя побелевшими от бешенства глазами на Мускуса, нажал спусковой крючок. Раздался сухой щелчок.
   - Не повезло тебе, - съязвил Мускус. - А вот мне всегда везло. И сейчас - тьфу, нечистая сила! - повезет.
   Он с улыбкой уткнул ствол в висок - грохнул выстрел. Мускус упал.
   - Шума, конечно, не оберешься, но все вышло по-моему! - торопливо проговорил Михаил, взбегая на крыльцо, где поджидала его Настенька. Хочешь - сходи за дом, убедись: моя взяла.
   - Считать не умеешь, - сухо ответила Настенька. - Взяла - моя. Подвинься.
   И ушла с чемоданчиком в руках вон со двора.
   Она поселилась у матери в крошечной комнатушке под крышей, родила мальчика, которого назвала Виктором.
   Принимавший роды врач хлопнул малыша по попе.
   - Хорошо кричит! А пахнет! - Доктор аж зажмурился. - Ну чистый мускус! Просто зверский.
   А через три или четыре дня Настенька получила телеграмму от Мускуса (нарочно задержанную - по уговору - его дружком, начальником почты), в которой значилось: "Ja tebia liubliu". Он постеснялся писать русскими буквами слова, которые в городке никто не произносил вслух.
   АЛАБАМА
   Только сам Алабама мог себя назвать таким дурацким именем. Возвращаясь домой - хмельной, разумеется, - он напевал себе под нос какую-то странную песенку, в которой можно было разобрать разве что припев: "Алабама, ах, Алабама! Ты моя мама!" Так и прозвали губастого смуглого парня, который неизвестно чем занимался в жизни: то работал на железной дороге, то подметал улицу, особое внимание уделяя, разумеется, двору, где он обретался на постоянном месте жительства, - Девятнадцатому дому. И еще он был бабник, каких, как уверяли взрослые, свет не видывал. Если что и удивляло в его поведении, так это страсть к чтению: каждую неделю он брал в библиотеке на дом чуть ли не по десятку книг.
   Вообразите себе этого мужлана, безжалостного к чужим точно так же, как к своим. Властный грубиянище с гипертрофированным самолюбием. Огромный, как портовый кран. Выбитый передний зуб залеплял жевательной резинкой. Похотлив, как павиан. Подметая тротуар перед нашим домом, он провожал каждую женщину взглядом, вызывавшим у жертвы задымление вагины. Он женился в сорок, и в первую же брачную ночь в припадке бешеной страсти откусил жене оба соска, но не выпускал ее из объятий, пока оба не испытали оргазм. А утром, когда он крепко спал, она изловила мышь, смазала ее салом и засунула ему в задний проход, который затем заткнула ватным тампоном, смоченным в казеиновом клее. Впрочем, так фантазировали взрослые, больше всего жалевшие мышь, сварившуюся заживо в лошадином желудке Алабамы. Нам же было известно, что женат Алабама был на сумасшедшей красавице Фрике - Фрика целыми днями кроила одеяния из тюля, в которых никогда не появлялась на людях.
   Фрику считали "невсебешной", но, вообще-то говоря, побаивались. Однажды она на глазах у всех усадила на пень цыпленка, накрыла его носовым платком и со всего маху ударила топором. Призванные нарочно к участию в эксперименте мужчины все, как один, засвидетельствовали, что топор остановился в санитеметре-полутора от носового платка, однако, когда незапятнанную тряпицу подняли, все зрячие могли убедиться в том, что цыпленок мертв и кровав. Фрика убила его на расстоянии.
   Жена Алабамы, впрочем, мало нас интересовала. Считалось, что в Девятнадцатом доме живут самые красивые девчонки улицы, если не городка, поэтому каждый вечер сюда отправлялись самые отчаянные парни - разумеется, с вычищенными расческой ногтями и облитые жгучим одеколоном до покраснения. И вот тут-то они и сталкивались с Алабамой. Едва завидев ухажеров, он поднимался из-за доминошного стола и, лениво раскачиваясь, направлялся к парадному. Облокотившись на штакетник, из-за которого свешивались золотые шары, он преграждал путь очередному ухажеру и устраивал тому форменный допрос: к кому, зачем и т. п. - с одной-единственной целью: вызвать парня на драку или же обратить его в бегство. Начиналось все с "А пошел-ка ты, нигер!" или "Какое твое рассобачье дело!", завершалось же, увы, жестоким битьем гостя. Никто не мог сравниться с Алабамой: уж больно он был хитер и изворотлив в драке, и даже более сильные противники не могли устоять перед его нырками, вывертами и ударами ниже пояса (а это в таких поединках дозволялось). Он просто-напросто не желал подпускать чужаков к девчачьему цветнику, который без всяких на то оснований считал своим. Или - "нашим".
   Фрика безучастно наблюдала за подвигами мужа, а когда он, разгоряченный победой, возвращался в их квартирку на первом этаже, только и говорила: "Мне ты таких почестей не устраиваешь. И детей у нас нету". На что Алабама равнодушно отвечал: "Какие ж могут быть дети, если ты ненормальная". И категорически отказывался "попробовать".
   Моя любовь жила на третьем этаже, и добраться до нее я мог, только цепляясь за полувысохшие лианы и выступы в стенах. Мы целовались на балконе, скрытые цветами и цепенея от песенки пьяненького оглоеда: "Ах, Алабама!" что означало только одно: он нас застукал, и не миновать мне, дохляку, жестокого боя. В то время он работал санитаром в больнице. Помню, однажды, когда мы с моей пятнадцатилетней возлюбленной оторвались друг от дружки, Алабама отчетливо проговорил: "А знаешь, как встречаются и прощаются больные раком? Они говорят друг другу "ку-ку"!" Понятно, что в тот раз я ждал своего часа далеко за полночь, чтобы спуститься по лианам вниз и избежать встречи с Алабамой.
   "Ку-ку! - думал я, содрогаясь всеми своими костями. - Ничего себе!"
   Однажды он поймал меня, но, вместо того, чтобы избить, как полагалось, отвел в свой сарай (Девятнадцатый дом находился в центре лабиринта из сараев и сараюшек, где выращивали кроликов и свиней, а также хранили дрова на зиму) и угостил самогонкой. Ему никогда не везло с прибыльной работой и красивыми женщинами, но самогон он гнал, по всеобщему признанию, просто - ах.
   Пристроившись на чурбаках, мы выпили самогона. Я тотчас захмелел, а вот Алабаме было хоть бы хны: он цедил домодельный напиток как воду. Из соседних сараев пахло навозом, керосином и кислым сырым деревом. Меня мутило.
   - Знаешь, - задумчиво проговорил он, - хочется счастья и даже, представь себе, красоты. Живет она среди людей или нет? Частями, наверное. Вот, например, женские уши. Я много читал об этом. - Он развернул сложенный в несколько раз лист бумаги, на котором было изображено человеческое ухо, помеченное загадочными знаками. - Вот смотри: треугольная ямка, Дарвинов бугорок, челнок, козелок, подкозелковая вырезка... уши грушевидные, яйцевидные, овальные и эллиптические... - Он бережно тронул пальцем мое ухо. - Классификация доктора Швальба по степени развития завитка. При плоском и заостренном верхне-заднем крае завитка ухо называется макаковидным. Особой редкостью считается бугорок сатира на вершине завитка. Тератологический аспект, то есть уродства: ухо, состоящее из множества раковин. Так... Вот тут у меня помечено... Первым детально описал строение уха итальянец Габриэле Фаллоппио в вышедшей в Венеции книге "Обсерваториес анатомике" в 1561 году. Тот самый Фаллоппио, именем которого названы женские яйцеводы, где мужские сперматозоиды встречаются с женскими яйцеклетками. Подумай только: форма ушной раковины напоминает эмбрион в утробе матери, и не было бы ничего удивительного, если б где-нибудь в Патагонии или на островах Элетероукука обнаружились приверженцы культа уха. Они влились бы в ряды приверженцев фаллических культов, верящих в так называемые парциальные души, то есть в души отдельных частей и органов человеческого тела. Во всяком случае, библия для них уже готова - книга некоего суфийского мистика ибн-Хаукаля "Слышащий, Слушающий и Слушающийся", в которой говорится о Великом Ухе, которое все-все слышит, то есть, надо полагать, о Боге. Хотя из текста вовсе не следует, что переменчивый герой поэмы направляется именно к Богу. Скорее к некоей цели, каковая, если, как говорится, путь испорчен идущим, может обернуться и дьяволом. Быть может, англичанин Джонатан Хэзлит, издавший поэму в собственном переводе под заголовком "Чудовищное Ухо", не так уж и не прав...
   Погружаясь в бесконечный спиралевидный лабиринт, душа человека наполняется безмерным счастьем, неотличимым от безмерного ужаса, подумал я с содроганием.
   Пьяный, я не понимал, о чем он говорит, да и он ли это говорит: словарный запас Алабамы, как считалось, не превышал ста - ста двадцати слов. Быть может, впоследствии, прочитав в какой-нибудь энциклопедии об ушах и венецианце Фаллоппио, я допридумал - задним числом - речи Алабамы. А может, и нет: узнать человека со стороны неведомой - что может быть ужаснее?
   - У твоей жены красивые уши, - промямлил я. - И она красивая. А почему именно уши? Руки, например, тоже...
   - Ку-ку, ты прав, - прошептал Алабама. - А ты вообрази, дружок. Приходишь домой, а вместо чокнутой жены, ржавого умывальника и нитяных салфеточек на радиоприемнике - потайные двери. Очухался после работы, принял сто пятьдесят, завел музыку - и открываешь эти двери. Один! А там на полках - красивые женские уши в золотом свете. Сотни! Тыщи! Любуйся - не хочу. Хоть всю ночь. Лишь бы никто не мешал. И все они не в банках с нафталином, а - в натуре. Розовые, резные, разные... Счастья хочется даже больше, чем славы. А где его, счастье, на земле отыскать? Не в ушах же оно, в самом-то деле, ты прав. В ушах одна только красота, а красота про счастье давно забыла. - Он помог мне встать. - Кукушеньки, браток, тебе пора.
   Мы не видели Алабаму и не слышали его странной песенки несколько дней. Больше недели, это уж точно. А потом вдруг Фрика, впервые вышедшая на люди в тюлевом платье и шляпке (и все вдруг увидели и поняли, до чего ж она красива), остановила участкового и жалобно проговорила:
   - Дядя Леша, там столько мух, что я уж бояться стала.
   - Мух?
   - Мушистее не бывает. Они его сожрут...
   И тут-то все поняли, и участковый велел Фрике отвести его к мухам. Их в сарае, пропахшем самогоном, и впрямь было - не продохнуть. Они гудели, жужжали и звенели над изогнутым Алабамой, лежавшим с поджатыми ногами шеей на чурбачке, служившем для рубки кур. Шея его была измочалена тупым топором.
   - У меня не получилось ни с первого раза, ни с пятого, - сказала Фрика. - Так и оставила.
   Участковый, прижав носовой платок ко рту, присел на корточки и долго не вставал, разглядывая губастое лицо Алабамы. Наконец он надел кожаную перчатку и повернул голову мертвеца.
   Мухи взвились.
   - Уха нет, - тупо сказал участковый. - Правого.
   - Самого красивого, - певучим голосом подхватила Фрика.
   Вызвали "скорую", ее увезли. А потом обнаружили и ухо. То самое правое, самое красивое, правда, измочаленное так, что и Творец не узнал бы в этой заскорузлой тряпице того, что так нравилось Алабаме, не добывшему ни красоты, ни счастья...
   АДОРАТА
   На берегу мазутного озера возле толевого завода сидел я и горько плакал, когда на звеневшей от жары широкой глинистой дорожке между чахлыми огородами появилось диковинное сооружение - мираж, колыхавшийся и менявший очертания в испарениях мазута, вызывавших резь в глазах, сладковатую сухость в горле и физически ощутимый распад мозгового вещества, разлагавшегося на тающий гуталин и пряный пар, который затмевал разум и извращал зрение, стирая грань между образами и подобиями их.
   По звенящей глине двигался корабль - фрегат, почему-то подумал я - без мачт, парусов и рангоута, без бушприта и кормы, без киля и руля, и вообще это сооружение ничего общего не имело ни с каким водоплавающим судном, но это был корабль: железная кровать на высоких скрипучих колесах, с массивным деревянным коробом в стальной раме, высокими спинками с никелированными шарами, пологом черного бархата, на который из-за серых дощатых заборов роняли крупные желтые лепестки подсолнухи, и расшитыми тусклым серебром наглухо задернутыми шторами. Девочка моих лет остановила корабль, уперев его одним колесом в заборную щель, быстро сбежала к мазутному озеру, не раздеваясь бросилась в черные воды, над которыми струились мутно-коричневые испарения, и, в несколько взмахов достигнув моего берега, вдруг остановилась и сказала:
   - Не плачь. Побереги слезы: старуха говорит, тебя будут любить, но любовь всем принесет многие горести. Лучше помоги мне.
   На берегу она достала из кармашка платья глиняную свистульку и, не оборачиваясь, легко, скользящим шагом направилась вокруг озера к фрегату, насвистывая мелодию, явно предназначенную пробуждать мертвых и распугивать привидения. Я двинулся за нею, тотчас забыв о слезах и обидах и даже не удивляясь, что светлого платьица ее, смуглых плеч и ног мазут словно и не коснулся.
   - Меня зовут Цветой, - сообщила она, когда мы вместе взялись разворачивать кровать в обратный путь. - Цвета.
   Я кивнул, не отрывая взгляда от ее густых курчавых волос, которые ниспадали на тонкие плечи, закрывая уши.
   - Значит, это у тебя ухо как роза, - сказал я. - Мама говорит, что это врожденное уродство называется "кошачье ухо" - оно состоит из нескольких раковин.
   Не останавливаясь, она на мгновение откинула волосы назад, чтобы я мог увидеть это чудо: это действительно была роза - божественно красивый полураспустившийся бутон с туго прилегающими один к другому лепестками.
   - Кошачье ухо! - презрительно сказала она. - Это знак цыганской царицы. Девочки с таким ухом рождаются раз в двести лет. У меня такое же ухо, как у нее.
   Она кивнула на закрытую со всех сторон кровать, где под пологом в душной полумгле, пропитанной испарениями мазута, смешанными с запахами, источаемыми телом сколькотосотлетней женщины, покоилась госпожа Нэрэзбэ.
   Обливаясь потом и громко пыхтя, мы выкатили кроватищу на кирпичный тротуар, который вел к большому одноэтажному дому красного кирпича, накрытому многоступенчатой крышей из плоской черепицы черного графита. Фрегат громко дребезжал костлявым металлическим скелетом и гулко бухал массивным деревянным корытом, но по тротуару катился довольно легко. Девочка вновь взялась за свистульку, наказав мне сильно не толкать и следить, чтобы передние колеса не попали в узкие глубокие выбоины: "Тогда придется звать на помощь всю семью. Притащатся одни бабы и будут визжать, пока не продырявят небо до звезд".
   Когда мы въехали в неогороженный захламленный двор, с одной стороны уставленный кое-как сляпанными из досок и толя свинарниками, из завешенного суконными одеялами окна на подоконник выбрался совершенно голый карапуз, который принялся мочиться на пыльную землю, задумчиво глядя на нас.
   Входная дверь напоминала величественный церковный портал, который, однако, вел в разбойничью пещеру. Завешенные одеялами и рваным тряпьем окна без стекол едва пропускали свет в огромную комнату без перегородок, с провисшим дощатым потолком, из щелей которого торчали пряди пакли и морских водорослей, пахнущих йодом и сосновой смолой. Справа от входа на необъятной плите, топившейся дровами, булькали кастрюли-выварки. Одна из таких кастрюль стояла посреди стола - когда-то он служил козлами для строителей, сохранились отпечатки сапог маляров. Рядом выстроились большие бутылки "чернил" с пластмассовыми пробками, которые молодой лысоватый парень по очереди срезал похожим на серп ножом. Во главе компании сидел невысокий человек с лицом, на котором молотили горох черти всех континентов, включая Антарктиду, с огромной шапкой черных волос, присыпанных серебряной пудрой, и татуировкой на правом плече, - это был фатоватый кот с галстуком-бабочкой, курительной трубкой в зубах и в цилиндре, обрамленный надписью красивыми печатными буквами: "У меня нет средств, чтобы содержать совесть". Вспомнив альбом отца, коллекционировавшего блатные наколки, я понял, что передо мной - вор-рецидивист. Он посмотрел на меня веселыми блестящими глазами, налил в разнокалиберные стаканы вино и предложил тост за здоровье госпожи Нэрэзбэ.