Лахматов налил черту рюмку водки. Тот выпил и разговорился. Рассказал он все тайны ада, излил свою душу, поплакал и так понравился Лахматову, что тот оставил его даже у себя ночевать. Черт спал в печке и всю ночь бредил. К утру он исчез.

АНЮТА

   В самом дешевом номерке меблированных комнат «Лиссабон» из угла в угол ходил студент-медик 3-го курса, Степан Клочков, и усердно зубрил свою медицину. От неустанной, напряженной зубрячки у него пересохло во рту и выступил на лбу пот.
   У окна, подернутого у краев ледяными узорами, сидела на табурете его жилица, Анюта, маленькая, худенькая брюнетка лет 25-ти, очень бледная, с кроткими серыми глазами. Согнувши спину, она вышивала красными нитками по воротнику мужской сорочки. Работа была спешная… Коридорные часы сипло пробили два пополудни, а в номерке еще не было убрано. Скомканное одеяло, разбросанные подушки, книги, платье, большой грязный таз, наполненный мыльными помоями, в которых плавали окурки, сор на полу - все, казалось, было свалено в одну кучу, Нарочно перемешано, скомкано…
   - Правое легкое состоит из трех долей… - зубрил Клочков. - Границы! Верхняя доля на передней стенке груди достигает до 4 - 5 ребер, на боковой поверхности до 4-го ребра… назади до spina scapulae*…
 
____________________
 
   * до ости лопатки (лат.).
 
   Клочков, силясь представить себе только что прочитанное, поднял глаза к потолку. Не получив ясного представления, он стал прощупывать у себя сквозь жилетку верхние ребра.
   - Эти ребра похожи на рояльные клавиши, - сказал он. - Чтобы не спутаться в счете, к ним непременно нужно привыкнуть. Придется поштудировать на скелете и на живом человеке… А ну-ка, Анюта, дай-ка я ориентируюсь!
   Анюта оставила вышиванье, сняла кофточку и выпрямилась. Клочков сел против нее, нахмурился и стал считать ее ребра.
   - Гм… Первое ребро не прощупывается… Оно за ключицей… Вот это будет второе ребро… Так-с… Это вот третье… Это вот четвертое… Гм… Так-с… Что ты жмешься?
   - У вас пальцы холодные!
   - Ну, ну… не умрешь, не вертись… Стало быть, это третье ребро, а это четвертое… Тощая ты такая на вид, а ребра едва прощупываются. Это второе… это третье… Нет, этак спутаешься и не представишь себе ясно… Придется нарисовать. Где мой уголек?
   Клочков взял уголек и начертил им на груди у Анюты несколько параллельных линий, соответствующих ребрам.
   - Превосходно. Все, как на ладони… Ну-с, а теперь и постучать можно. Встань-ка!
   Анюта встала и подняла подбородок. Клочков занялся выстукиванием и так погрузился в это занятие, что не заметил, как губы, нос и пальцы у Анюты посинели от холода. Анюта дрожала и боялась, что медик, заметив ее дрожь, перестанет чертить углем и стучать, и потом, пожалуй, дурно сдаст экзамен.
   - Теперь все ясно, - сказал Клочков, перестав стучать. - Ты сиди так и не стирай угля, а я пока подзубрю еще немножко.
   И медик опять стал ходить и зубрить. Анюта, точно татуированная, с черными полосами на груди, съежившись от холода, сидела и думала. Она говорила вообще очень мало, всегда молчала и все думала, думала…
   За все шесть-семь лет ее шатания по меблированным комнатам, таких, как Клочков, знала она человек пять. Теперь все они уже покончали курсы, вышли в люди и, конечно, как порядочные люди, давно уже забыли ее. Один из них живет в Париже, два докторами, четвертый художник, а пятый даже, говорят, уже профессор. Клочков - шестой… Скоро и этот кончит курс, выйдет в люди. Несомненно, будущее прекрасно, и из Клочкова, вероятно, выйдет большой человек, но настоящее совсем плохо: у Клочкова нет табаку, нет чаю, и сахару осталось четыре кусочка. Нужно как можно скорее оканчивать вышиванье, нести к заказчице и потом купить на полученный четвертак и чаю и табаку.
   - Можно войти? - послышалось за дверью.
   Анюта быстро накинула себе на плечи шерстяной платок. Вошел художник Фетисов.
   - А я к вам с просьбой, - начал он, обращаясь к Клочкову и зверски глядя из-под нависших на лоб волос. - Сделайте одолжение, одолжите мне вашу прекрасную девицу часика на два! Пишу, видите ли, картину, а без натурщицы никак нельзя!
   - Ах, с удовольствием! - согласился Клочков. - Ступай, Анюта.
   - Чего я там не видела! - тихо проговорила Анюта.
   - Ну, полно! Человек для искусства просит, а не для пустяков каких-нибудь. Отчего не помочь, если можешь?
   Анюта стала одеваться.
   - А что вы пишете? - спросил Клочков.
   - Психею. Хороший сюжет, да все как-то не выходит; приходится все с разных натурщиц писать. Вчера писал одну с синими ногами. Почему, спрашиваю, у тебя синие ноги? Это, говорит, чулки линяют. А вы все зубрите! Счастливый человек, терпение есть.
   - Медицина такая штука, что никак нельзя без зубрячки.
   - Гм… Извините, Клочков, но вы ужасно по-свински животе! Черт знает как живете!
   - То есть как? Иначе нельзя жить… От батьки я получаю только двенадцать в месяц, а на эти деньги мудрено жить порядочно.
   - Так-то так… - сказал художник и брезгливо поморщился, - но можно все-таки лучше жить… Развитой человек обязательно должен быть эстетиком. Но правда ли? А у вас тут черт знает что! Постель не прибрана, помои, сор… вчерашняя каша на тарелке… тьфу!
   - Это правда, - сказал медик и сконфузился, - но Анюте некогда было сегодня убрать. Все время занята.
   Когда художник и Анюта вышли, Клочков лег на диван и стал зубрить лежа, потом нечаянно уснул и, проснувшись через час, подпер голову кулаками и мрачно задумался. Ему вспомнились слова художника о том, что развитой человек обязательно должен быть эстетиком, и его обстановка в самом деле казалась ему теперь противной, отталкивающей. Он точно бы провидел умственным оком то свое будущее, когда он будет принимать своих больных в кабинете, пить чай в просторной столовой, в обществе жены, порядочной женщины, - и теперь этот таз с помоями, в котором плавали окурки, имел вид до невероятия гадкий. Анюта тоже представлялась некрасивой, неряшливой, жалкой… И он решил расстаться с ней, немедля, во что бы то ни стало.
   Когда она, вернувшись от художника, снимала шубу, он поднялся и сказал ей серьезно:
   - Вот что, моя милая… Садись и выслушай. Нам нужно расстаться! Одним словом, жить с тобою я больше не желаю.
   Анюта вернулась от художника такая утомленная, изнеможенная. Лицо у нее от долгого стояния на натуре осунулось, похудело, и подбородок стал острей. В ответ на слова медика она ничего не сказала, и только губы у нее задрожали.
   - Согласись, что рано или поздно нам все равно пришлось бы расстаться, - сказал медик. - Ты хорошая, добрая, и ты не глупая, ты поймешь…
   Анюта опять надела шубу, молча завернула свое вышиванье в бумагу, собрала нитки, иголки; сверток с четырьмя кусочками сахару нашла на окне и положила на столе возле книг.
   - Это ваше… сахар… - тихо сказала она и отвернулась, чтобы скрыть слезы.
   - Ну, что же ты плачешь? - спросил Клочков.
   Он прошелся по комнате в смущении и сказал:
   - Странная ты, право… Сама ведь знаешь, что нам необходимо расстаться. Не век же нам быть вместе.
   Она уже забрала все свои узелки и уже повернулась к нему, чтобы проститься, и ему стало жаль ее.
   «Разве пусть еще одну неделю поживет здесь? - подумал он. - В самом деле, пусть еще поживет, а через неделю я велю ей уйти».
   И, досадуя на свою бесхарактерность, он крикнул ей сурово:
   - Ну, что же стоишь? Уходить, так уходить, а не хочешь, так снимай шубу и оставайся! Оставайся!
   Анюта сняла шубу, молча, потихоньку, потом высморкалась, тоже потихоньку, вздохнула и бесшумно направилась к своей постоянной позиции - к табурету у окна.
   Студент потянул к себе учебник и опять заходил из угла в угол.
   - Правое легкое состоит из трех долей… - зубрил он. - Верхняя доля на передней стенке груди достигает до 4 - 5 ребер…
   А в коридоре кто-то кричал во все горло:
   - Грригорий, самовар!

АКТЕРСКАЯ ГИБЕЛЬ

   Благородный отец и простак Щипцов, высокий, плотный старик, славившийся не столько сценическими дарованиями, сколько своей необычайной физической силой, «вдрызг» поругался во время спектакля с антрепренером и в самый разгар руготни вдруг почувствовал, что у него в груди что-то оборвалось. Антрепренер Жуков обыкновенно в конце каждого горячего объяснения начинал истерически хохотать и падал в обморок, но Щипцов на сей раз не стал дожидаться такого конца и поспешил восвояси. Брань и ощущение разрыва в груди так взволновали его, что, уходя из театра, он забыл смыть с лица грим и только сорвал бороду.
   Придя к себе в номер, Щипцов долго шагал из угла в угол, потом сел на кровать, подпер голову кулаками и задумался. Не шевелясь и не издав ни одного звука, просидел он таким образом до двух часов другого дня, когда в его номер вошел комик Сигаев.
   - Ты что же это, Шут Иванович, на репетицию не приходил? - набросился на него комик, пересиливая одышку и наполняя номер запахом винного перегара. - Где ты был?
   Щипцов ничего не ответил и только взглянул на комика мутными, подкрашенными глазами.
   - Хоть бы рожу-то вымыл! - продолжал Сигаев. - Стыдно глядеть! Ты натрескался или… болен, что ли? Да что ты молчишь? Я тебя спрашиваю: ты болен?
   Щипцов молчал. Как ни была опачкана его физиономия, но комик, вглядевшись попристальнее, не мог не заметить поразительной бледности, пота и дрожания губ. Руки и ноги тоже дрожали, да и все громадное тело верзилы-простака казалось помятым, приплюснутым. Комик быстро оглядел номер, но не увидел ни штофов, ни бутылок, ни другой какой-либо подозрительной посуды.
   - Знаешь, Мишутка, а ведь ты болен! - встревожился он. - Накажи меня бог, ты болен! На тебе лица нет!
   Щипцов молчал и уныло глядел в пол.
   - Это ты простудился! - продолжал Сигаев, беря его за руку. - Ишь какие руки горячие! Что у тебя болит?
   - До… домой хочу, - пробормотал Щипцов.
   - А ты нешто сейчас не дома?
   - Нет… в Вязьму…
   - Эва, куда захотел! До твоей Вязьмы и в три года не доскачешь… Что, к папашеньке и мамашеньке захотелось? Чай, давно уж они у тебя сгнили и могилок их не сыщешь…
   - У меня там ро… родина…
   - Ну, нечего, нечего мерлехлюндию распускать. Эта психопатия чувств, брат, последнее дело… Выздоравливай, да завтра тебе нужно в «Князе Серебряном» Митьку играть. Больше ведь некому. Выпей-ка чего-нибудь горячего да касторки прими. Есть у тебя деньги на касторку? Или постой, я сбегаю и куплю.
   Комик пошарил у себя в карманах, нашел пятиалтынный и побежал в аптеку. Через четверть часа он вернулся.
   - На, пей! - сказал он, поднося ко рту благородного отца склянку. - Пей прямо из пузырька… Разом! Вот так… На, теперь гвоздичкой закуси, чтоб душа этой дрянью не провоняла.
   Комик посидел еще немного у больного, потом нежно поцеловал его и ушел. К вечеру забегал к Щипцову jeune-premier* Брама-Глинский. Даровитый артист был в прюнелевых полусапожках, имел на левой руке перчатку, курил сигару и даже издавал запах гелиотропа, но, тем не менее, все-таки сильно напоминал путешественника, заброшенного в страну, где нет ни бань, ни прачек, ни портных…
 
____________________
 
   * первый любовник (франц.).
 
   - Ты, я слышал, заболел? - обратился он к Щипцову, перевернувшись на каблуке. - Что с тобой? Ей-богу, что с тобой?..
   Щипцов молчал и не шевелился.
   - Что же ты молчишь? Дурнота в голове, что ли? Ну, молчи, не стану приставать… молчи…
   Брама-Глинский (так он зовется по театру, в паспорте же он значится Гуськовым) отошел к окну, заложил руки в карманы и стал глядеть на улицу. Перед его глазами расстилалась громадная пустошь, огороженная серым забором, вдоль которого тянулся целый лес прошлогоднего репейника. За пустошью темнела чья-то заброшенная фабрика с наглухо забитыми окнами. Около трубы кружилась запоздавшая галка. Вся эта скучная, безжизненная картина начинала уже подергиваться вечерними сумерками.
   - Домой надо! - услышал jeune-premier.
   - Куда это домой?
   - В Вязьму… на родину…
   - До Вязьмы, брат, тысяча пятьсот верст… - вздохнул Брама-Глинский, барабаня по стеклу. - А зачем тебе в Вязьму?
   - Там бы помереть…
   - Ну, вот еще, выдумал! Помереть… Заболел первый раз в жизни и уж воображает, что смерть пришла… Нет, брат, такого буйвола, как ты, никакая холера не проберет. До ста лет проживешь… Что у тебя болит?
   - Ничего не болит, но я… чувствую…
   - Ничего ты не чувствуешь, а все это у тебя от лишнего здоровья. Силы в тебе бушуют. Тебе бы теперь дербалызнуть хорошенечко, выпить этак, знаешь, чтоб во всем теле пертурбация произошла. Пьянство отлично освежает… Помнишь, как ты в Ростове-на-Дону насвистался? Господи, даже вспомнить страшно! Бочонок с вином мы с Сашкой вдвоем еле-еле донесли, а ты его один выпил да потом еще за ромом послал… Допился до того, что чертей мешком ловил и газовый фонарь с корнем вырвал. Помнишь? Тогда еще ты ходил греков бить…
   Под влиянием таких приятных воспоминаний лицо Щипцова несколько прояснилось и глаза заблестели.
   - А помнишь, как я антрепренера Савойкина бил? - забормотал он, поднимая голову. - Да что говорить! Бил я на своем веку тридцать трех антрепренеров, а что меньшей братии, то и не упомню. И каких антрепренеров-то бил! Таких, что и ветрам не позволяли до себя касаться! Двух знаменитых писателей бил, одного художника!
   - Что ж ты плачешь?
   - В Херсоне лошадь кулаком убил. А в Таганроге напали раз на меня ночью жулики, человек пятнадцать. Я поснимал с них шапки, а они идут за мной да просят: «Дяденька, отдай шапку!» Такие-то дела.
   - Что ж ты, дурило, плачешь?
   - А теперь шабаш… чувствую. В Вязьму бы ехать!
   Наступила пауза. После молчания Щипцов вдруг вскочил и схватился за шапку. Вид у него был расстроенный.
   - Прощай! В Вязьму еду! - проговорил он покачиваясь.
   - А деньги на дорогу?
   - Гм!.. Я пешком пойду!
   - Ты ошалел…
   Оба взглянули друг на друга, вероятно, потому, что у обоих мелькнула в голове одна и та же мысль - о необозримых полях, нескончаемых лесах, болотах.
   - Нет, ты, я вижу, спятил! - решил jeune-premier. - Вот что, брат… Первым делом ложись, потом выпей коньяку с чаем, чтоб в пот ударило. Ну, и касторки, конечно. Постой, где бы коньяку взять?
   Брама-Глинский подумал и решил сходить к купчихе Цитринниковой, попытать ее насчет кредита: авось, баба сжалится - отпустит в долг! Jeune-premier отправился и через полчаса вернулся с бутылкой коньяку и с касторкой. Щипцов по-прежнему сидел неподвижно на кровати, молчал и глядел в пол. Предложенную товарищем касторку он выпил, как автомат, без участия сознания. Как автомат, сидел он потом за столом и пил чай с коньяком; машинально выпил всю бутылку и дал товарищу уложить себя в постель. Jeune-premier укрыл его одеялом и пальто, посоветовал пропотеть и ушел.
   Наступила ночь. Коньяку было выпито много, но Щипцов не спал. Он лежал неподвижно под одеялом и глядел на темный потолок, потом, увидев луну, глядевшую в окно, он перевел глаза с потолка на спутника земли и так пролежал с открытыми глазами до самого утра. Утром, часов в девять, прибежал антрепренер Жуков.
   - Что это вы, ангел, хворать вздумали? - закудахтал он, морща нос. - Ай, ай! Нешто при вашей комплекции можно хворать? Стыдно, стыдно! А я, знаете, испугался! Ну, неужели, думаю, на него наш разговор подействовал? Душенька моя, надеюсь, что вы не от меня заболели! Ведь и вы меня, тово… И к тому же между товарищами не может быть без этого. Вы меня там и ругали и… с кулаками даже лезли, а я вас люблю! Ей-богу, люблю! Уважаю и люблю! Ну, вот объясните, ангел, за что я вас так люблю? Не родня вы мне, не сват, не жена, а как узнал, что вы прихворнули, - словно кто ножом резанул.
   Жуков долго объяснялся в любви, потом полез целоваться и в конце концов так расчувствовался, что начал истерически хохотать и хотел даже упасть в обморок, но, спохватившись, вероятно, что он не у себя дома и не в театре, отложил обморок до более удобного случая и уехал.
   Вскоре после него явился трагик Адабашев, личность тусклая, подслеповатая и говорящая в нос… Он долго глядел на Щипцова, долго думал и вдруг сделал открытие:
   - Знаешь что, Мифа? - спросил он, произнося в нос вместо ш - ф и придавая своему лицу таинственное выражение. - Знаешь что?! Тебе нужно выпить касторки!!
   Щипцов молчал. Молчал он и немного погодя, когда трагик вливал ему в рот противное масло. Часа через два после Адабашева пришел в номер театральный парикмахер Евлампий, или, как называли его почему-то актеры, Риголетто. Он тоже, как и трагик, долго глядел на Щипцова, потом вздохнул, как паровоз, и медленно, с расстановкой начал развязывать принесенный им узел. В узле было десятка два банок и несколько пузырьков.
   - Послали б за мной, и я б вам давно банки поставил! - сказал он нежно, обнажая грудь Щипцова. - Запустить болезнь не трудно!
   Засим Риголетто погладил ладонью широкую грудь благородного отца и покрыл ее всю кровососными банками.
   - Да-с… - говорил он, увязывая после этой операции свои орудия, обагренные кровью Щипцова. - Прислали бы за мной, я и пришел бы… Насчет денег беспокоиться нечего… Я из жалости… Где вам взять, ежели тот идол платить не хочет? Таперя вот извольте капель этих принять. Вкусные капли! А таперя извольте маслица выпить. Касторка самая настоящая. Вот так! На здоровье! Ну, а таперя прощайте-с…
   Риголетто взял свой узел и, довольный, что помог ближнему, удалился.
   Утром следующего дня комик Сигаев, зайдя к Щипцову, застал его в ужаснейшем состоянии. Он лежал под пальто, тяжело дышал и водил блуждающими глазами по потолку. В руках он судорожно мял скомканное одеяло.
   - В Вязьму! - зашептал он, увидав комика. - В Вязьму!
   - Вот это, брат, уж мне и не нравится! - развел руками комик. - Вот… вот… вот это, брат, и нехорошо! Извини, но… даже, брат, глупо…
   - В Вязьму надо! Ей-богу, в Вязьму!
   - Не… не ожидал от тебя!.. - бормотал совсем растерявшийся комик. - Черт знает! Чего ради расквасился! Э… э… э… и нехорошо! Верзила, с каланчу ростом, а плачешь. Нешто актеру можно плакать?
   - Ни жены, ни детей, - бормотал Щипцов. - Не идти бы в актеры, а в Вязьме жить! Пропала, Семен, жизнь! Ох, в Вязьму бы!
   - Э… э… э… и нехорошо! Вот и глупо… подло даже!
   Успокоившись и приведя свои чувства в порядок, Сигаев стал утешать Щипцова, врать ему, что товарищи порешили его на общий счет в Крым отправить и проч., но тот не слушал и все бормотал про Вязьму… Наконец, комик махнул рукой и, чтобы утешить больного, сам стал говорить про Вязьму.
   - Хороший город! - утешал он. - Отличный, брат, город! Пряниками прославился. Пряники классические, но - между нами говоря - того… подгуляли. После них у меня целую неделю потом был того… Но что там хорошо, так это купец! Всем купцам купец. Уж коли угостит тебя, так угостит!
   Комик говорил, а Щипцов молчал, слушал и одобрительно кивал головой.
   К вечеру он умер.

ПАНИХИДА

   В церкви Одигитриевской божией матери, что в селе Верхних Запрудах, обедня только что кончилась. Народ задвигался и валит из церкви. Не двигается один только лавочник Андрей Андреич, верхнезапрудский интеллигент и старожил. Он облокотился о перила правого клироса и ждет. Его бритое, жирное и бугристое от когда-то бывших прыщей лицо на сей раз выражает два противоположных чувства: смирение перед неисповедимыми судьбами и тупое, безграничное высокомерие перед мимо проходящими чуйками и пестрыми платками. По случаю воскресного дня он одет франтом. На нем суконное пальто с желтыми костяными пуговицами, синие брюки навыпуск и солидные калоши, те самые громадные, неуклюжие калоши, которые бывают на ногах только у людей положительных, рассудительных и религиозно убежденных.
   Его заплывшие, ленивые глаза обращены на иконостас. Он видит давно уже знакомые лики святых, сторожа Матвея, надувающего щеки и тушащего свечи, потемневшие ставники, потертый ковер, дьячка Лопухова, стремительно выбегающего из алтаря и несущего ктитору просфору… Все это давно уже видано и перевидано, как свои пять пальцев… Несколько, впрочем, странно и необыденно только одно: у северной двери стоит отец Григорий, еще не снимавший облачения, и сердито мигает своими густыми бровями.
   «Кому это он мигает, дай бог ему здоровья? - думает лавочник. - А, и пальцем закивал! И ногой топнул, скажи на милость… Что за оказия, мать царица? Кому это он?»
   Андрей Андреич оглядывается и видит совсем уже опустевшую церковь. У дверей столпилось человек десять, да и те стоят спиной к алтарю.
   - Иди же, когда зовут! Что стоишь, как изваяние? - слышит он сердитый голос отца Григория. - Тебя зову!
   Лавочник глядит на красное, разгневанное лицо отца Григория и тут только соображает, что миганье бровей и киванье пальца могут относиться и к нему. Он вздрагивает, отделяется от клироса и нерешительно, гремя своими солидными калошами, идет к алтарю.
   - Андрей Андреич, это ты подавал на проскомидию за упокой Марии? - спрашивает батюшка, сердито вскидывая глазами на его жирное, вспотевшее лицо.
   - Точно так.
   - Так, стало быть, ты это написал? Ты?
   И отец Григорий сердито тычет к глазам его записочку. А на этой записочке, поданной Андреем Андреичем на проскомидию вместе с просфорой, крупными, словно шатающимися буквами написано:
   «За упокой рабы божией блудницы Марии».
   - Точно так… я-с написал… - отвечает лавочник.
   - Как же ты смел написать это? - протяжно шепчет батюшка, и в его сиплом шепоте слышатся гнев и испуг.
   Лавочник глядит на него с тупым удивлением, недоумевает и сам пугается: отродясь еще отец Григорий не говорил таким тоном с верхнезапрудскими интеллигентами! Оба минуту молчат и засматривают друг другу в глаза. Недоумение лавочника так велико, что жирное лицо его расползается во все стороны, как пролитое тесто.
   - Как ты смел? - повторяет батюшка.
   - Ко… кого-с? - недоумевает Андрей Андреич.
   - Ты не понимаешь?! - шепчет отец Григорий, в изумлении делая шаг назад и всплескивая руками. - Что же у тебя на плечах: голова или другой какой предмет? Подаешь записку к жертвеннику, а пишешь на ней слово, какое даже и на улице произносить непристойно! Что глаза пучишь? Нешто не знаешь, какой смысл имеет это слово?
   - Это вы касательно блудницы-с? - бормочет лавочник, краснея и мигая глазами. - Но ведь господь, по благости своей, тово… это самое, простил блудницу… место ей уготовал, да и из жития преподобной Марии Египетской видать, в каких смыслах это самое слово, извините…
   Лавочник хочет привести в свое оправдание еще какой-то аргумент, но путается и утирает губы рукавом.
   - Вот как ты понимаешь! - всплескивает руками отец Григорий. - Но ведь господь простил - понимаешь? - простил, а ты осуждаешь, поносишь, непристойным словом обзываешь, да еще кого! Усопшую дочь родную! Не только из священного, но даже из светского писания такого греха не вычитаешь! Повторяю тебе, Андрей: мудрствовать не нужно! Да, мудрствовать, брат, не нужно! Коли дал тебе бог испытующий разум и ежели ты не можешь управлять им, то лучше уж не вникай… Не вникай и молчи!
   - Но ведь она тово… извините, актерка была! - выговаривает ошеломленный Андрей Андреич.
   - Актерка! Да кто бы она ни была, ты все после ее смерти забыть должен, а не то что на записках писать!
   - Это точно… - соглашается лавочник.
   - Наложить бы на тебя эпитимию, - басит из глубины алтаря дьякон, презрительно глядя на сконфуженное лицо Андрея Андреича, - так перестал бы умствовать! Твоя дочь известная артистка была. Про ее кончину даже в газетах печатали… Филозоф!
   - Оно, конечно… действительно… - бормочет лавочник, - слово неподходящее, но я не для осуждения, отец Григорий, а хотел по-божественному… чтоб вам видней было, за кого молить. Пишут же в поминальницах названия разные, вроде там младенца Иоанна, утопленницы Пелагеи, Егора-воина, убиенного Павла и прочее разное… Так и я желал.
   - Неразумно, Андрей! Бог тебя простит, но в другой раз остерегись. Главное, не мудрствуй и мысли по примеру прочих. Положи десять поклонов и ступай.
   - Слушаю, - говорит лавочник, радуясь, что нотация уже кончилась, и опять придавая своему лицу выражение важности и степенства. - Десять поклонов? Очень хорошо-с, понимаю. А теперь, батюшка, дозвольте к вам с просьбой… Потому, как я все-таки отец ей… сами знаете, а она мне, какая там ни на есть, все-таки дочь, то я тово… извините, собираюсь просить вас сегодня отслужить панихиду. И вас дозвольте просить, отец дьякон!
   - Вот это хорошо! - говорит отец Григорий, разоблачаясь. - За это хвалю. Можно одобрить… Ну, ступай! Мы сейчас выйдем.
   Андрей Андреич солидно шагает от алтаря и красный, с торжественно-панихидным выражением лица останавливается посреди церкви. Сторож Матвей ставит перед ним столик с коливом, и, немного погодя, панихида начинается.
   В церкви тишина. Слышен только металлический звук кадила да протяжное пение… Возле Андрея Андреича стоят сторож Матвей, повитуха Макарьевна и ее сынишка, сухорукий Митька. Больше никого нет. Дьячок поет плохо, неприятным, глухим басом, но напев и слова так печальны, что лавочник мало-помалу теряет выражение степенства и погружается в грусть. Вспоминает он свою Машутку… Он помнит, что родилась она у него, когда он еще служил лакеем у верхнезапрудских господ. За лакейской суетой он и не замечал, как росла его девочка. Тот длинный период, когда она формировалась в грациозное создание с белокурой головкой и большими, как копейки, задумчивыми глазами, прошел для него незамеченным. Воспитывалась она, как и вообще все дети фаворитов-лакеев, в белом теле, около барышень. Господа, от нечего делать, выучили ее читать, писать, танцевать, он же в ее воспитание не вмешивался. Изредка разве, случайно, сойдясь с ней где-нибудь у ворот или на площадке лестницы, он вспоминал, что она его дочь, и начинал, насколько хватало досуга, учить ее молитвам и священной истории. О, и тогда еще он слыл за знатока уставов и св. писания! Девочка, как ни хмуро и ни солидно было лицо отца, охотно слушала его. Молитвы повторяла она за ним зевая, но зато, когда он, заикаясь и стараясь выражаться пофигуристее, начинал рассказывать ей истории, она вся превращалась в слух. Чечевица Исава, казнь Содома и бедствия маленького мальчика Иосифа заставляли ее бледнеть и широко раскрывать голубые глаза.