Но не так решили старухи и с ними набожная Дарья Матвеевна. Нагадала им бабка Авдотья, что черт он и был черт и что бабам неделю ходить в соседнее село Чуровичи в церковь грехи замаливать, а что Настю (жалко не жалко) за Тимку отдать придется, иначе не будет в Заречье никому житья.
   Три дня и три ночи не высыхали глаза у Дарьи Черешкиной. А Настя лежала больная на кровати. Бредила она, все Никиту звала к себе.
   А на четвертый день стало Насте легче, и пришла к ним горбатая бабка Авдотья. Белым-бела, только на бородавке под правым глазом два черных волоска. Поглядела она на Настю и повела длинную речь о том, что, дескать, господь отрекся от Никиты-безбожника тракториста и потому повадились теперь в деревню черти, что во гнев чертей вводить опасно и оттого должна Настя за Тимку замуж выйти.
   Попробовала Настя спорить с бабкой, доказывать, что должно быть, подшутили мальчишки, но тогда на Настю напустилась мать:
   - Не грех тебе, дочка, этакие слова говорить? Хочешь, чтоб и от меня господь отрекся? Вот тебе мое слово материнское: не послушаешься совета сама от тебя отрекусь.
   Всю ночь проплакала Настя. На другой день нашли её в Серебрянке под корягой. Утопилась.
   Вскоре вернулся Никита. Не смог парень перенести большого горя тронулся умом, и его свезли в больницу.
   Тем временем комсомольцы нашли черта. Забрались к Тимке на чердак, когда не было хозяина дома, и там в сене разрыли чертово обмундирование шкуру, хвост и рога.
   Тимка сбежал. Пронюхал, что в селе его подкарауливают, и прямо из конюшни рванул в лес.
   Наступила зима. Занесло хаты сугробам, от морозов по ночам вербы трещали. И Новый год подошел. В эту-то пору и заявился Тимка снова в Забару. Подошел к крайней хате, упал на колени, снял шапку и заплакал:
   - Земляки родные, простите меня. Не хотел я Насте смерти, не хотел никому горя. Сдуру чертом нарядился. Простите, земляки. Не могу без родины! Нет мне счастья, пока вами проклят. Земляки!
   И полз от хаты к хате, и стучал в окна. Глаза заиндевели - белые, как у старца, и все тело его дрожит от холода. Никто не подошел к нему, никто двери не открыл.
   - Живи без родины, раз не любил её. Нет к тебе жалости.
   - Первый раз простили, второго не жди прощенья, - отвечал и млад и стар и отходил прочь.
   И ушел Тимка.
   Ночью разгулялась вьюга, завыла в трубах. Ветер такой поднялся дверей в сенях не откроешь. И все что-то в окно стучало.
   На другой день пустили бабы слух по селу, будто Тимка вернулся в Забару и ходил по домам. Переночевать просился. А соседка, набожная Василиса, и вовсе страшную историю рассказала:
   - Слышу, бабоньки, кто-то стучит в окно. Поднимаю занавеску, гляжу Тимка Усатый стоит! Страшенный! На усах сосулька, волосы белые и пальцы белые. Скреб ими по стеклу и губы у него шевелются. Сжалось у меня сердце, не могу глядеть. Накинула тулуп и выбежала во двор. И вот только это я рот раскрываю, чтобы позвать его, гляжу, а у окна-то и нету никого. Такой меня, бабоньки, страх взял. Бегом обратно. А потом в избе-то отдышалась и думаю: померещилось дуре. А к чему бы это? Видать, погибает Тимка, и душе-то его нету покою. Какой ей покой, душе человеческой, без родины?
   С той поры так и повелось в Забаре - в новогоднюю ночь воет ветер в трубах, люди говорят: "Тимка Усатый пожаловал, его пора". Хотя давно уже никто в чертей и привидения у нас не верит. Да не в том суть.
   ЛЕГЕНДА
   О СПАСЕННОМ СОЛНЦЕ
   Крепка у людей память на историю. Но однако многие предания древности уже забыты. Когда-то в далекие времена гремела повсюду слава Ивана Щавеля и грозного полководца Бугримы. С той поры прошло много веков, и вот, кого теперь ни спроси, пожимают плечами - не слыхали, мол, о таких. О Бугриме, правда, ещё кое-кто поговаривает, а проЩавеля - не знают. Лишь Егору Тимофеевичу, моему забарскому соседу, удалось возродить легенду о том, как Иван Щавель, телохранитель Бугримы, потопил вавилонскую пушку и спас солнце.
   Род Щавеля был великим. Дальний-предальний его сородич мельник Сулимов жил в нашей Забаре. Ветряк, что стоит на бугре близ Белой дороги, до сей поры называется сулимовским. Вот от него-то, от мельника Сулимова, и узнал Егор Тимофеевич все, о чем будет рассказано ниже.
   Много разных походов совершил на своем веку богатырь и полководец Бугрима, покоряя племена и целые государства, о которых теперь уже никто не помнит.
   Однажды на своей флотилии уплыл Бугрима в дальние моря. Пробираясь как-то в глубь большого острова, непобедимое войско натолкнулось на горилл. Это было огромное стадо разъяренных зверей со своими главарями.
   Попробовав с ходу разгромить обезьян и ничего не добившись, Бугрима решил выйти из леса и разбить лагерь на высоком плоскогорье. Здесь отдохнуть и потом, хорошо изучив повадки обезьян, начать новое наступление. Он хотел дойти до центра Африки, где, по рассказам пленных, хранилось в недрах золото и росли деревья-великаны. По преданию, полководец, отведавший плод такого дерева, становится непобедимым.
   Бугрима никогда не отступал от намеченной цели. И на этот раз любой ценой решил добиться победы. Он собрал военный совет и выслушал мнение своих подчиненных. Командиры отрядов стали доказывать, что нападать на обезьян следует ночью. Как всякое зверье, гориллы ночью спят. Надо только выследить их лежбища и ударить с наступлением темноты.
   Бугрима согласился. Все были уверены в близкой победе. Один Иван Щавель сидел на совете хмурый и молчаливый.
   - Что с тобой, Щавель? - спросил своего телохранителя Бугрима.
   - Не уверен я, что ваше решение верное.
   - Почему?
   - Ночи коротки, не успеем обернуться.
   - Успеем, - уверенно возразил Бугрима.
   Но телохранитель оказался мудрее военачальника. Один из лучших отрядов Бугримы напал ночью на лежбище горилл и обратил в бегство захваченных врасплох зверей. Но затемно воины не сумели вернуться в свой лагерь, рассвет застал их в лесу. И тут тьма-тьмою с деревьев, как с неба, свалились гориллы и растерзали отряд. Лишь несколько человек вернулись обратно на плоскогорье.
   Рассвирепел Бугрима и на другую ночь послал в лес новый отряд. Но беда повторилась. Тогда на следующую ночь Бугрима сам повел в лес своих лучших воинов. Но и полководец не сумел затемно вернуться в лагерь, все люди погибли. Бугрима был ранен, на Щавель чудом сумел вынести из леса своего повелителя.
   Весь лагерь поник духом. Одно слово "горилла" наводило на людей страх.
   Бугрима собрал в своем шатре совет.
   - Я должен разбить этих чудовищ и добраться до центра острова, сказал он. - Иначе какой же я полководец?
   И приказал трем лучшим гонцам: быстрее самого быстрого коня добраться до Гибралтара, снять с якоря всю флотилию и плыть в Вавилонию.
   - Царь вавилонский всемогущ, - сказал Бугрима. - Он построил башню высотой до неба. Пусть отольет мне пушку, выстрел которой достанет до солнца. Отдайте ему все золото, что есть на моих кораблях, и привезите пушку.
   - Зачем тебе такая пушка? - спросили члены совета.
   Зло сверкая глазами, Бугрима ответил:
   - Будет на острове ночь, пока я не уничтожу волосатую тварь.
   Ускакали гонцы, и воины стали ждать, когда их флотилия причалит к африканскому берегу. Сначала люди не понимали - что затеял Бугрима. Потом прошел слух, будто полководец решил уничтожить солнце, чтобы наступила нужная для победы нескончаемая ночь. Лагерь охватила паника. Забыли даже о гориллах, такой ужас навела на людей эта весть.
   Пошли к Бугриме. Он лежал раненый в шалаше, и телохранители никого к нему не пустили.
   - Передайте этим дуракам, - сказал он, - что гориллы не дадут нам сойти с плоскогорья, пока светит солнце. Мы все тут погибнем, не победив. Нас ждет не только смерть, но и позор.
   - У нас есть ружья, надо стрелять по гориллам, - кричали за шатром люди.
   - Звери разбегутся. Никаких ружей не хватит, чтоб перебить эту нечисть. Мы можем лишь в долгую ночь незаметно обойти главный их табор и пробиться в глубь острова.
   Так через своих телохранителей ответил Бугрима, и народ разошелся в тяжелом молчании.
   Ивану Щавелю, наверное, горше других было думать о том, что скоро не станет солнца. Он был хлебороб и подался к Бугриме в телохранители из-за неурожая, чтобы прокормить семью. Иван знал, как напоенная дождем земля любит солнце, как свеж и ласков в тихий день восход и как мудр закат. От красоты которого аж дух захватывает.
   Поразмыслив, Щавель решил поговорить с Бугримой.
   В теплый вечер, когда заходящее за море солнце разжигало костры на воде, когда тишину нарушало лишь пение диковинных птиц и мягкий ветерок был сладок и приятен, как прохладный русский квас, - Щавель приказал вынести перебинтованного Бугриму из шатра. Носилки, на которых сидел полководец, поставили на край горы, откуда открывалось море и хорошо был виден закат.
   - Смотри, Бугрима, - сказал Щавель. - Смотри, и боль твоих ран затихнет.
   - Что там за морем, почему костры горят?
   - Разве ты никогда не любовался закатом?
   - Нет. Я полководец, а не красна девица, чтоб любоваться, - гордо ответил Бугрима.
   - Чем знатнее человек, тем больше он должен смыслить в красоте, сказал Щавель и спросил: - Боль твоих ран затихает?
   - Да, затихает, оттого что я смотрю на костры.
   - Это не костры. Это и есть закат. Каждый день так заходит солнце.
   - Значит, солнце меня может вылечить?
   - Да, если ты будешь сидеть, пока последний луч не спрячется за горизонтом и не погаснут волшебные костры.
   - Почему они волшебные?
   - Потому что их нет, а ты их видишь.
   - Это чудо, - сказал Бугрима.
   - Красота и есть чудо, - ответил Щавель и ушел, оставив полководца одного.
   На другой вечер Бугрима уже сам попросил, чтоб его вынесли к ущелью, откуда был хорошо виден закат. И опять он просидел дотемна, пока не погас на небе последний луч солнца и не исчезли костры. Затихали его раны, полководец, глядя на закат, улыбался.
   С тех пор по вечерам Бугрима перестал говорить о том, что уничтожит солнце. Но за ночь благодушие проходило, вновь к утру начинали ныть раны, и Бугрима вновь божился, что без победы не вернется. Он справлялся, не причалил ли к берегу корабль военачальников, кричал, что лучше жить в темном миру богатым и знаменитым, чем при солнце прозябать в нищете и в неизвестности.
   Опять задумался Щавель. На следующее утро он приказал вынести Бугриму из шатра и посадить его под высоким деревом лицом к востоку.
   Утро было прохладное, а небо мрачное. Но вдруг издалека, из-за бескрайнего тропического леса, прилетел первый солнечный луч. Полководец просиял:
   - Что это так ласково прикоснулось к моим шрамам, как дыхание преданной женщины или рука младенца?
   - Разве ты никогда не любовался восходом?
   - Не тебе меня об этом спрашивать. По утрам мои трубачи трубят сбор войску, и я проверяю полки. Мне некогда любоваться восходом.
   - Чем больше у человека дел, тем полезнее ему короткие передышки. Не затихла ли боль твоих ран?
   - Затихла. Но ты мне скажи - когда появится само солнце?
   - На пути к нам оно должно совершить много дел. Пробудить того, кто ещё не пробудился. Отогреть, кто за ночь продрог. Утешить оскорбленного и посулить счастье обманутому. Только совершив эти добрые дела, оно уже приходит ко всем людям, чтобы служить им.
   Тут впервые Бугрима ничего не ответил.
   С этого дня так и повелось: Бугрима, пока у него заживали раны, по утрам любовался восходом, а вечерами - закатом. Тих он стал и задумчив.
   Теперь уже никто не помнит - сколько недель Бугрима залечивал свои раны и Щавель по утрам и вечерам выносил полководца к солнцу. Но настал такой день, когда флот причалил к берегу.
   Прибежали гонцы и доложили своему полководцу, что пушку привезли на пяти кораблях.
   - Царь вавилонский сказал, - пояснили гонцы, - что все равно скоро конец света и ему нет никакого дела, зачем Бугриме понадобилась такая страшная сила.
   Бугрима выслушал гонцов и отпустил их, сказав, что свои распоряжения передаст им попозже.
   Всю ночь не гас у шатра Бугримы костер. Полководец не пожелал никого видеть, сидел один у огня, ворошил угли и думал. А утром потребовал к себе Щавеля.
   - Твоя взяла, Иван, - сказал он. - Не могу поднять руку на солнце, хотя, может, конец света и не за горами. Поэтому слушай меня внимательно. Приказываю тебе: выйдешь в море - потопи вавилонскую пушку.
   - Значит, ты останешься здесь?
   - Я умру здесь, - ответил Бугрима и на глазах Щавеля вонзил себе в грудь кинжал. Щавель кинулся к полководцу, чтоб спасти его, но тот уже был мертв...
   Хоронили Бугриму с почестями, и все называли его победителем. Побеждает ведь не тот, кто непременно берет верх в сражении, а тот, кому удается спасти добро.
   И ещё надо сказать, что вавилонскую пушку до сих пор водолазы не могут найти ни в одном море.
   "Вот бы посмотреть на нее", - не раз говорил мне Егор Тимофеевич.
   ПОЛЗУНЫ
   Забарцы прошлого не таят. Лучше самим над собой посмеяться, чем недруги станут о тебе зубоскалить.
   Этим летом я узнал ещё одну историю о председателе Гавриле. Событие не столь уж давнее, но молодежь его, конечно, не помнит, и даже слыхать-то о том не слыхали. А как старики начнут внукам рассказывать, - те плечами пожимают, не брехня ли? Оно и впрямь: мало что было, да быльем поросло. Хочешь, верь, хочешь, не верь.
   Я поверил.
   Гавриле не зря прозвище дали - Мучитель. Мучителем он и был. Подтвердил мне это и на сей раз зареченский дед Климка. Встретились мы с ним случайно. Сидел он на лавочке у своей избы, на майском солнце грелся, а я шел мимо, огурцы нес в бидоне, У Прасковьи Никифоровны разжился, - на всю Забару она славится своим солением, огурцы зиму в кадке постояли, а крепкие, будто на прошлой неделе солены.
   Так вот, окликнул меня дед Климка, и я подошел. Сразу догадался, что ему надо. Угостил "Беломором" (до сей поры не курю сигарет) и подсел передохнуть. Тут пацаны босоногие по дороге пронеслись, пыль подняли. От этой пыли и пошел наш разговор.
   - Гляди-кося, как вервка, за ребятней протянулась пыль-то, - сказал дед Климка.
   Он, должно быть, плохо видел. Пыль быстро расползлась и на веревку не походила, но я промолчал.
   - Я чего, промежду прочим вспомнил, слышь, - продолжал дед Климка. Аннушка, внучка, сегодня меня спросила, почему забарскую Авдотью Ползунихой прозвали? Ну, я ей рассказал историю, что не вдову Авдотью, а бабку её так прозвали. Знаешь, поди?
   Никакой истории про Авдотьину бабку я не знал.
   - Тогда слушай... Пересядь по правую руку, чтоб лучше мне слыхать тебя.
   Я вспомнил, что дед Климка с войны вернулся контуженный, с той поры глух на левое ухо. Старость добавила ему худобу, зрением ослаб, только борода окрепла, как у Льва Толстого теперь.
   - Так вот, опять же, с пыли все началось у бабки Авдотьи.
   - Значит, и бабку Авдотьей звали?
   - Да, вот так. Дед Беляй, дружок мой, шутит - на Авдотьях мир держится.
   - Философ дед Беляй.
   - Погоди, не сбивай меня. Та Авдотья, значит, тоже рано овдовела, - уж как так, где погиб муженек - не знаю. Говорят, в банду ушел, только и соврать могут. А троих на свет произвел. Расти, баба. И недоимку отдавай, молоко-яйца неси в канцелярию, даром, что овдовела... Ладно, не о том у нас разговор. Как Ползунихой-то стала, слушай. Смеяться ли, плакать. Идет она однажды по селу, карапуз у неё на руках, самый махонький, соску сосет. И надо же, сплюнул ту соску и загорлопанил, - в аккурат напротив гаврилиной конторы, будто наворожил кто. Осерчала Авдотья, сняла пацана с рук, шлепнула, ищи, говорит. А потом и сама на четвереньки встала, найти надо, иначе не затихнет сосунок. Ищет, ищет она, пыль подняв. А тем временем, Гаврила у окна стоял. Вот какая хреновина. Говорят, любил председатель глядеть, кто идет, чтоб кланялись ему. Вот видит он Авдотью на четвереньках и спрашивает писаря: - "Ну-ка, глянь, помощничек, отчего это Авдотья там ползает?"
   Но ты сам рассуди - откуда писарчуку догадаться, что у бабы стряслось на дороге?
   А Гаврила, между прочим, наседает:
   - Со страху она, что ли? Зверь я какой, что ли?
   Писарчук чувствует - успокоить надо начальство, и, не будь дураком говорит:
   - Не со страху она, Гаврила Афанасьевич, а из уважения к вам. Проползла, чтобы не загораживать перспективу пространства, которым вы любуетесь из окна.
   Гавриле понравился ответ. Авдотья же той минутой увидела председателя в окне, схватила своего чумазика на руки и тикать от конторы... Вот она, брат, какая история...
   - За это Авдотью и прозвали Ползунихой? - спросил я.
   Дед Климка почему-то опечалился и по-стариковски заскреб бороду, будто слова застревают у него в волосах и приходится выскребать их пальцами, как соринки.
   - Непокорный ты человек и суетливый, - сказал дед Климка. - Слушай дальше. Историю тебе рассказываю, а не анекдот какой.
   Я извинился, и мы ещё по одной закурили.
   Но дед Климка все косился на мой бидон с огурцами, и я опять догадался, какую идею он вынашивает. Одним словом, коротко говоря, мы пошли в избу, выпили там по-маленькой, закусили, а потом вернулись к Авдотьиной истории. Мыслей у деда Климки и фактов теперь, конечно, стала больше, хотя головы он не терял и в правде божился. Однако, чтоб не утомлять читателя, я сам продолжу рассказ. Тем более, что на другой день после беседы с дедом-Климкой я перепроверил эту историю у нашего знаменитого деда Беляя, колхозного сторожа, который никакого другого оружия для охраны не признавал, кроме своей бердянки, сохранившейся в его роду с царских времен. Был он строг и на слово.
   Итак, в чем теперь гвоздь истории?
   Гаврила был человек дотошный. Он послал писарчука вдогонку за Авдотьей, - узнай, мол, не случилось ли чего с бабой, поклонилась, а просьбу сказать побоялась, я, говорит, зря страх на людей нагонять не хочу.
   Но писарчук не догнал вдову, - ушла на речку карапуза отмывать от пыли. Так что говорить пришлось с соседкой. А вот с которой - никто уже не знал, с той ли, что справа от Авдотьи живет, с той ли, что слева. Только одно дед Климка понимает: смекалистая оказалась бабенка. Подробно писарчука расспросила, как у конторы дело было, и к умному выводу пришла. Передай, мол, Гавриле Афанасьевичу, поклон Авдоться отбивала, в слезах проползла, чтоб про недоимки сказать, да духу не хватило. Полмешка гречихи числится за ней, ещё при мужике своем задолжала. И другая недоимка есть, чего там говорить, в бумагах у председателя до зернышка все записано.
   Писарчук, как вернулся в контору, про все Гавриле доложил.
   Промолчал Гаврила в ответ. А утром распорядился - списать с Авдотьи недоимки. Писарчук аж рот раскрыл, вот что значит поклоны отбивать начальству.
   На селе телефонов нету, но слух быстрее молнии разносится, что вот, де, Гаврила ползунам недоимки списывает. Не все тому сразу поверили, но для прочности слуха и чтоб счастья попытать, соседка Авдотьи тоже днем позже мимо Гаврилиного окна проползла. Сверх того крикнула: "Долгие годы тебе, Гаврилушко!" До слез растрогало это Гаврилу, и он этим же днем с соседки недоимку снял. Так вот и началось в Забаре, можно сказать, движение ползунов. Обидно, конечно, унижаться, забарцы народ гордый, но тут, как говориться, выбирай, с чем на зиму оставаться - с одной картошкой или молоко-хлебушек иметь. Богатый и шапку не снимет, пройдя мимо Гаврилиного окна, а бедному и в пояс поклонись - мало, на четвереньки по-собачьи встань.
   Надо сказать, месяца не прошло с Авдотьиного дня, а Гаврила уже до того привык, стоя у окна, парад ползунов принимать, что спокойно и дня бы не прожил, откажись народ от такого чинопочитания. Дорогу даже отвели чуть в сторону, чтоб там, где люди проползали, пыли было меньше.
   К осени, однако, грянул гром, - непокорные нашлись. Вернулся с заработков Алешка Гурин, - в Киеве у булочника по найму работал. Весельчак был парень и балагур, хотя беднота непросветная, избенка Гуриновская в два окна, под соломой на краю села у самого выгона стояла. "Как? - возмутился Алешка, узнав от матери про ползунов. - Мне на четвереньках упасть перед Гаврилой? Ну нет, земляки, извини-подвинься. Что я ему - овца трусливая?"
   Пришло воскресенье, нарядился он в свою красную киевскую рубаху, снял со стены балалайку и прошелся с музыкой мимо конторы, сплюнул напротив окна. Рассказывают, будто председатель в этот день не появлялся в конторе. Но писарчук доложил ему про Алешкину смелость. "Ах, зазнайка поганая!" закричал Гаврила и приказал сторожам словить Алешку и высечь.
   Сторожа чуть свет стащили Алешку с сеновала, спустили ему портки и прямо во дворе стали сечь. В этот час село скотину выгоняет в стадо. С выгона сбежались мужики-бабы на Алешкин позор глядеть. И надо же заступиться побоялись.
   С того дня Алешку больше не видели в селе. Сбежал парень как был в красной рубахе, балалайку матери только оставил.
   А Гаврила в том урок увидел. Писарчуку сказал: вот что, сечь будем непокорных, тогда покорным недоимки снимать не потребуется. Кто-то, может, и сбежит, а семейные ползуны останутся, не больно уж есть куда им податься.
   - Большой, слышь, знаток человеческой слабости был Гаврила, хотя и сука последняя. - Так заключил свой рассказ дед Климка, глядя на меня в тот момент уже посоловевшими глазами.
   Помолчал, а потом добавил, разглаживая свою толстовскую бороду ладонью:
   - Я чего тебе посоветую, милый. Изучи-ка ты ложбинку перед конторой. Конечное дело, травой нынче заросла, не ползают уж. А ты проползи. Знаешь, зачем? А затем, чтоб мысль тебе в голову пришла полезная.
   - Какая же это? - спросил я.
   - Как тут угадаешь. Только я тебе вопрос задам. В том ли позор, что ты унизился одним разом, или в том, что повторил свою дурость? Покумекай.
   Я засмеялся.
   - Чего же тут кумекать, дед Климка? Ясное дело.
   - Нет, милый, возражение имею. В нашей роте 82-го отдельного пехотного полка, где я служил, один мой дружок, балагур вроде Алешки Гурина, говаривал частенько: дело ясное, что дело темное. Пойми намек.
   Но я понять не мог. Хотя...
   КОНОПЛЯНАЯ ВОЙНА
   Редко кто теперь уже рассказывает про эту войну, давняя история. Но она стоит того, чтоб не забывалась. Может, конечно, такого больше не повторится, но - как знать. Марья Васильевна однажды заметила - живут люди, будто по кругу ходят.
   От нее, между прочим, от Марьи Васильевны я впервые и услыхал про эту забарскую междоусобицу. Только мы поснедали, топилась печь. Помог я хозяйке два чугуна мелкой бульбы намыть для поросят, поставили в печь вариться. Пошевелила кочергой Марья Васильевна в печи угли и вдруг говорит:
   - Эко мерещится, надо же. Будто ожили чугуны. Толстопузые, прямо тебе Харитон и Чуй. Вот уж глупость-то.
   Я поинтересовался - кто такие Харитон и Чуй?
   Марья Васильевна рукой махнула:
   - Дед Беляй давеча задурил мне голову. Сама-то я мало чего помню. Девчонкой от бабки своей слыхала, да забылося.
   Марья Васильевна все-таки добавила одну подробность: пушка в вирах затонула. А потом и про пожар вспомнила, глядя на огонь в печи.
   - Говорят, страшно сказать какой пожар.
   - Почему, однако, война называется конопляная?
   - Так как же. Из-за виров началась, в которые у нас коноплю мочат по сию пору. Из-за виров, милый. Смеяться станешь, а вражда великая у Забары с Заречьем.
   На этом все познания Марьи Васильевны о конопляной войне закончились. Мне ничего не оставалось, как идти к деду Беляю за подробностями.
   На другой день подгадал, когда старик возвращается с дежурства, и пошел в гости.
   Дед Беляй, услыхав мой вопрос, дымком от самокрутки поперхнулся.
   - От чугунов, говоришь, Марье померещилось? Ну и ну. У баб завсегда мозги набекрень. Говорил я ей - Чуй был толст, верно, пузатый. А Харитон, наш забарский староста - жердь, какой там чугун.
   Я не понял: выходит, старик в ту пору уже на свете был?
   - Ты что, смеешься, парень? От деда моего память идет, от деда.
   - А деду твоему кто рассказывал?
   - А деду моему Савелию Даниловичу, царствие ему небесное, не надо было рассказывать, потому как он сам помогал Харитону пушку на черный луг выкатывать. Заметь себе это и слушай дальше. Не перебивай, а то я и замолчать могу.
   Обидчивый народ эти старики, что дед Беляй, что дед Климка. Я извинился. Главное, что меня теперь интересовало - откуда пушка у сельского старосты могла быть?
   Но дед Беляй, опытный рассказчик, издалека начал:
   - Видишь ли, вирок-то у моста глубоченный. Сам замерял дно, веревки не хватало. А в глубокий вир побросай конопляные снопы, вытащишь ли обратно? Сколько труда потребуется.
   Этот факт я никак не мог связать с пушкой. Но молча терпел, ждал новых подробностей.
   - Сказать по правде, - продолжал дед Беляй, - Вражда давняя у Харитона с Чуем шла. Сам посуди: Харитон - только что в Забаре голова, а Чуй - богач на всю округу, в городе Брянске дом у него, и Заречью хозяин. Барин да и только, хотя купеческого сословия.
   - Пусть так, - не выдержал я, - да только неслыханное это дело деревенский конфликт пушками разрешать. Глупость.
   - А всякая война, парень, глупость, что большая, что малая. На двух одна лошадь - за лошадь воевать будут. На двух одна фабрика - за фабрику воевать будут. А иной раз и вовсе не поймешь - за что головы кладут. За коммунизм? А народ о том спросили - хотит он воевать?
   Я понял, не может дед Беляй без философии рассказывать, и больше не провоцировал его на монологи.
   С чего же началась свара у Чуя с Харитоном?
   Однажды они на мосту встретились. Харитон по Зарядью спустился, а Чуй вроде как поджидал старосту. Чуй и говорит:
   - Вот что, Харитоша. Урожай конопли нынче велик, так что все виры займу. А ты копай новые, топких лугов много. Ежели что нужно, подмогу.