Но звук косы приближается, усиливается - успокаивающий, простой и все же трудно воспроизводимый. И не пробуй - тщетно измучаешь себя: для воспроизведения этого звука нужна иная полость рта,. С и Ш, почти сливаясь, сменяют друг друга. Сшсшсш... сшсшсшсш... всего две согласных... сшсшсш... сшсшсш... Язык не подчиняется, и губы не складываются, и все-таки улыбаешься от счастья... Со дна бассейна, как из колышущихся, волглых трав, поднимаются, выходят косари - сначала по плечи, потом по пояс, потом по колени. Вместе, одновременно взмахивают сверкающими на солнце косами (словно тебе напоказ), чуть боком и как бы кренясь на сторону, движутся вперед (к тебе). Ради зрителя, даже малолетнего, работают особенно старательно. Им нравится, что на них смотрят. Они еще красивей размахивают косами, особо соблюдая все правила работы и даже подчеркивая их. При этом поддевают друг друга, шутят, насмешничают - отвыкшие от косьбы, огорожанившиеся мужики, они не работают, а играют; словно трудятся не для того, чтобы в зиму прокормить корову-кормилицу, а позабавить мальчишку Кашели, утолить его любопытство. "На-ка, освежись, малый, чтоб твой папаша нас не заругал!" говорит один и протягивает Антону сорванную с корнем землянику. Пальцы у него, как из глины, потрескавшиеся то ли от жары, то ли от старости. На стебельке земляники колеблется несколько остреньких красных ягод с бледноватым исподом, крепких, как камешки. Они больше похожи на украшение, чем на ягоду. Антон нерешительно берет их в рот, стискивает передними зубами, и неистовый вкус свежести и здоровья мгновенно переполняет рот, потрясает нёбо. Скошенная трава ложится полосами, луг напоминает неровно постриженную голову арестанта. Кошенина повторяет изгиб косы. Сшсшсшсш... сшсшсшсш... И раз, и раз... Раз-два, раз-два... Воздух насыщается запахом свежескошенной травы. Скошенная трава - молодое сено. Его запах пьянит, дурманит, и эти мрачноватые, крепкие косари представляются Антону сказочными героями, явившимися из подземелья. На самом же деле это обычные бедолаги крестьяне, обиженные судьбой и жизнью. Хуже того - оторванные от земли. Без корней и крестьянской живучести. Никто и ничьи. Местный "хозяин" сперва согнал их с обжитых дедовских земель, вроде как по причине безводья, а потом им же велел провести воду, только уже не для себя, а для пришлого люда. Они не развлекают Антона, как тому кажется, а с крестьянской хитрецой громко обсуждают свою беспомощность, безденежье и невезение - авось хоть этот мальчуган чем-нибудь поможет, хотя, в сущности, давно потеряли всякую надежду. Вот и выглядят старше своих годов. По причине жизни (пятнистой коровы), неубывающей скорби, незаслуженного унижения, не стихающей боли, подавленного гнева... Жизнь (пятнистая корова) поработила их, и они покорно следуют заведенным ею порядкам... Сшсшсш... сшсшсш... сшсшсш... сшсшсш... тихо, мирно, спокойно. Так, словно не происходит ничего страшного и опасного. Словно медленно, само собой, как масло или мазут, пролитые на землю, с терпением затаившегося крокодила и его непреклонным упорством не ползет, не струится чужое семя, призванное заполнить оставленные ими пустоты. Их наделы между развалившихся оград заболачиваются и дичают... Еще немного, и окончательно сотрутся следы былого, словно их и не было. Ни этих лугов, ни этих покосов. Ни Антона - мыслящего, чуткого, мечтательного, которому прошлое разрывает сердце, настоящее обманывает, а будущее страшит. А пятнистая корова размеренно и неторопливо бредет по своей вечной дороге, бесконечной как, забота крестьянина... Для нее не существует времени. Она пережевывала лежалую солому в стойбищах Хамурапи и Ашурбанапала, ее закалывали на поминках Тутанхамона. Ее желтоватой пузырящейся слюной обрызганы бескрайние поля Евразии, Америки, Африки и Австралии: степи, прерии, саваны... Вскормленные ею поколения, превратившись в тысячи разнообразных минералов, слоями лежат в земле, как рыбы в консервной банке; и по сегодня все с тем же волнением, с тем же нетерпением ждут ее возвращения с пастбищ морщинистые старухи с опаленными у очагов ресницами и бровями - белокожие, чернокожие, желтокожие, краснокожие, - и она каждый раз возвращается, даже если срывается с кручи, даже если попадает на зуб голодной стае; все-таки возвращается, приходит, как ни в чем не бывало, является, восставшая из мертвых, вернее, бессмертная; в ее грубоватом и нескладном теле, как в несгораемом ящике, хранится вечно женское, р о д о в а, формула бессмертия или яда, способного уничтожить жизнь... Ее не могут остановить ни технические революции, ни атомный психоз, ни сексуальная разнузданность. Ей нет до них дела, она ничего в них не смыслит. Идет здоровая, естественная, без комплексов. Идет, чтобы на мгновение задержать на себе взгляд мальчугана, впервые убежавшего из дому, и походя внушить мысль о грядущих опасностях... От съеденной за день травы вымя ее налилось, утроба раздалась. Сыто вздыхая, она идет, чтобы успокоить заждавшихся старух; размеренным шагом, отмеренным раз и навсегда, ступает по тропе, по проселочной дороге в любой точке земного шара, и ей не интересно, по ком звонит колокол и для кого восходит солнце... Ей не интересен и мальчуган, которого она только что напугала, кто он - гусеница или бабочка, продолжатель рода или его могильщик... Многим таким же мальчишкам она навсегда запала в память - утолявшая божественную страсть и нарушавшая покой богинь, соперница богини, хотя, как было сказано, для нее все едино - что верховный бог-громовержец, что слабоумный пастух... Идет, екает селезенкой, покачивает впечатляющим брюхом, спокойно вздыхает и спокойно мычит, удивленная собственным спокойствием, если, конечно, ее может что-нибудь удивить... Охлестывает себя по бокам хвостом с коростой навоза - сама себе госпожа! Глядя на нее, человечество готово на все, чтобы летом дать вдоволь травы, а зимой - сена. Испокон веку каждый год вся матушка-земля выкашивается ради нее. Сшсшсш... сшсшсш... сшсшсш... Из края в край разносится звук косы, завоевавший мир со сдержанным напором и неукротимой свободой классической музыки... Идет, переставляет копыта, озадаченная собственной выносливостью, если, разумеется, ее может что-нибудь озадачить и обеспокоить, кроме оводов, насланных на нее ревнивой богиней. Идет, идет, заключенная в заколдованный круг, обитательница круга, в котором одну и ту же ночь сменяет одно и то же утро, ландшафт сменяет ландшафт, эпоха - эпоху, бесконечно, непрерывно, и где умирает все, что рождается, и рождается все, что умирает...
   Он с силой шлепнул ладонью по воде и плеснул в лицо невидимые брызги. То же сделал и другой рукой. Застоявшаяся, тухловатая вода показалась приятной. "Почему вы слиняли? Почему не размозжили башку моему отцу? Меня ждали, мать вашу так..." - мысленно кричит косарям и невольно прижимает мокрую руку к разбитым губам. "Как же мы могли не слинять... - отвечают косари со дна бассейна, нелепые, сплющенные, колеблемые водой, как в комнате смеха. - Попробуй ослушаться..." После этого они бесследно исчезают. "Мать вашу... - мысленно кричит Антон. - Да вы и не заслуживаете спасения. Выживете, нет - какая разница. Или вы думали, что я не смогу прикончить папашу, аа?!" - мысленно повышает голос и опять прижимает ладонь к потрескавшимся губам. Сам он теперь ничего не боится. Он свободен. Со вчерашнего дня. Потому что решился. Вчера закончился двадцатитрехлетний срок его заключения - за убийство отца. Только сначала он отбыл срок, а потом совершил преступление. То есть вчера убил отца. Хотя не исключено и то, что за отцеубийство его наперед наградили двадцатью тремя годами жизни. Но все годы - награда они или наказание - ничто в сравнении с этим днем, первым днем свободы, ибо ни наказание, ни награда за преступление, ни даже само преступление не дались ему такой ценой. Мощное переживание свободы принесло не облегчение, о котором он мечтал, не прилив жизненных сил, а раздавило о землю, как червя, лишило достоинства и гордости; одичавший, озверевший, он потерял смысл существования и совершенно равнодушно относится к тому, что учинит, отдаваясь своим темным порывам. Жизнь лишилась не только смысла, но и вкуса: безвкусными были грибы, запеченные в глиняной сковородке (в застолье по случаю освобождения после двадцатитрехлетнего заключения), жареная осетрина и телятина в соусе. Как он и ожидал, взвинченный организм освобождался от всего, вплоть до материнского молока, - все застолье он проблевал, то и дело выскакивая из-за стола, удивлялся, что вино не берет, но едва успевал выбежать на балкон и с утробным стоном выблевывал содержимое желудка. Собаки, прижившиеся при духане и подъедающие отбросы, суетливо хлебали блевотину и, задрав морды, униженно скулили и льстиво махали хвостами. Где-то квакали лягушки. "Я в Квишхети", - всплывала в голове дурацкая мысль. Несколько раз откуда-то донесся крик совы. Нигде, кроме Квишхети, ему не доводилось слышать сову. Потом на перила балкона взлетел петух и заржал. Хотя
   нет - заржал мужик со спущенными штанами и с размаху шлепнул по голому заду дебелую девку, присевшую у кухонной стены. "Что б у тебя рука отсохла!" - весело откликнулась раскоряченная девка и показала Антону язык совсем как Лизико... Тогда, пожалуй, Лизико не было еще и шести лет, она босиком шлепала в гору от станции Квишхети, как мертвых птичек, неся в руках свои туфли, и со стороны Антона, пожалуй, было невоспитанностью чрезмерное любопытство, с каким он уставился на нее, тем более что Лизико и ее родители выглядели неважно - вываренные в духоте вагона, еле тащили ноги. В то лето они впервые приехали в Квишхети отдыхать, для Антона же дачники из Тбилиси были привычны. Но почему-то он никак не мог оторвать взгляда от победно вышагивающей перед родителями босоногой девчонки и смотрел до тех пор, пока та не показала ему язык, что он признал вполне справедливым. Мать Лизико (тетя Элисо) в одной руке несла тяжелую сумку (это было заметно по ее руке), а в другой сложенный зонтик, хотя солнце палило нещадно. Основной багаж нес отец (дядя Элизбар): два уемистых чемодана и - под мышкой - свернутый гамак. Голову его прикрывал завязанный по углам носовой платок, насквозь промокший и норовивший сползти. Раскрасневшееся лицо было усеяно каплями пота. "Как ты себя ведешь!" - одернул он дочку и, чтобы затушевать ее проступок, вежливости ради спросил Антона: "Юноша, мы правильно идем к дому писателей?.." А присевшая у кухонной стены девка одной рукой опиралась о стену, другой о собственное колено и, смешно вывернув шею, показывала ему язык. При свете висящей во дворе лампы ее голая задница блестела, точно смазанная жиром. Вокруг лампочки носились сумасшедшие мотыльки. Повар в белом колпаке вынес в миске смрадные куриные потроха и вывалил перед носом у голозадой девки. Тут же набежала собачья стая, вцепилась в грязные кишки, потащила каждая в свою сторону, запуталась в кишках, огрызаясь, рыча и скалясь. Мужик со спущенными штанами сорвал с яблони листик на стебле (или со сливы?) и воткнул в зад приподнявшейся у стены девке. Точнее, не смог воткнуть - стебель надломился и не влезал туда, куда его загоняли. Это рассмешило обоих, они от души смеялись, но вместе с тем вроде бы стыдили друг друга: что ты себе позволяешь, ишь раздухарился, люди хлеб-соль едят, а ты... Антон закрыл глаза, и опять у него закружилась голова, опять завертелся перед глазами темный, непонятный мир... "Смотрите - белка!" воскликнул дядя Элизбар. Это их очередная экскурсия, очередное "погружение в лоно природы", - как говорит дядя Элизбар. Рыжая пушистая белка держит в лапках шишку и с интересом смотрит на них с дерева. Во всяком случае, определенно, не боится. Хотя кто знает, как она воспринимает увиденное, кто они в ее восприятии - муравьи, жуки, черви. "Что происходит в ваших поэтических владениях, сударыня?" - спрашивает белку дядя Элизбар. Дети смеются. Смеется и Антон. Хотя не понимает, что подразумевает дядя Элизбар под "поэтическими владениями" или что смешного находят в его словах дети. Просто они в хорошем настроении. Они вместе, далеко от родителей, затерявшиеся на лоне природы (Элизбар не в счет, он скорее друг, чем родитель; к тому же появляется редко, только на субботу и воскресенье), Лизико пострижена коротко, под мальчика, на ней обрезанные выше колен джинсы. Все сверкает под солнцем: листья, деревья, стебли трав, присохшие к стволам сосен прозрачные трупики цикад... Все вертится, кружится: багровые высоченные стволы сосен, клочья облаков на чистейшем небе и, конечно же, белка на ветке, кренделем закрутившая свой пушистый хвост, с неподвижными, как у куклы, глазками... Белка кружится, кружится, как игрушка на карусели... Вдруг недобро затаившийся кустарник расступается и из него с воплями выбегают дикари - полуголые, беззубые, с раздутыми от водянки животами, изъеденные паршой и экземой, каннибалы-людоеды, из современного цивилизованного мира... Это мать и сын, они чем-то похожи. Не чем-то, а всем, хотя на женщине синий спорткостюм и белые ботасы, а на мальчике майка с надписью и шорты. Разумеется, он тоже в ботасах, но полосатых. У женщины в руках воздушное ружье, у парня ни ружья, ни даже рогатки... Лицо его в отроческих прыщах. Пожалуй, он старше Антона, но не намного. Во всяком случае, его не назовешь мужчиной. Да и вообще, человек ли он ... Сердце Антона рвется из груди, он готов поспорить, поручиться головой, что это тот самый бармен, который пару часов назад разбил о него бутылку - в смрадной уборной ночного клуба. "Я узнал тебя, падаль!.." - через силу прохрипел Антон и опять закрыл глаза. Женщина приложила воздушку к плечу и нажала на курок. Хлопнул выстрел, свистнула пулька, и белка с выбитым глазом судорожно забилась на залитой кровью траве. "Я узнал тебя, падаль, ничтожество, гнида! Так тебя - распротак!" - стонет, хрипит Антон, свесившийся к воде через борт бассейна. Из беличьего глаза выдулся большой слизистый пузырь. В пузыре, словно в круглом зеркале, отразился повар в белом колпаке, сплющенный, как в комнате смеха. Женщина с кошачьей ловкостью свернула белке голову и бросила в целлофановый пакет, скорее всего, еще живую, пакет сунула за пазуху прыщавому сыну. Пока дядя Элизбар возмутился: "Что вы делаете! Это же безобидное существо!" - их и след простыл. Если бы не забрызганная кровью трава, можно было подумать, что всем одновременно привиделось отвратительное убийство. "Что вы делаете! Сволочи... убийцы!" - кричит Антон, пытаясь оттереть стекающую на подбородок густую сукровицу. В горле першит, как от едкого дыма. Руки по локти в собственной блевотине. А кран посреди двора пересох без воды. Оттуда ветерок доносит влажный, затхлый запах. Сшсшсшсш... сшсшсшсш... сшсшсшсш...сшсшсшсш... - успокаивает звук косы; он ждет, когда девушка вынесет воду в большом закопченном чайнике. "Не отца надо было убивать, а жену, всегда виновата женщина", - говорит девушка и шершавым языком облизывает его лицо и руки. Ему стыдно. От стыда он трезвеет, и девушка тут же исчезает вместе со своим закопченным чайником. Теперь на него взирают снизу собаки-попрошайки, подъедающие в духане отходы; их жалкие глаза так влажны и печальны, что он вынужден вернуться к столу. Участники застолья каждый раз приветствуют его радостными возгласами, и все начинается сначала. Его в очередной раз штрафуют за то, что "без дозволения тамады покинул застолье", а у него опять возникает желание сказать "свободный тост". "Слушайте, слушайте!.. Может, хоть что-нибудь войдет в ваши тыквы!" повышает голос тамада и звенит вилкой по графину с вином. "Сколь радостно сладка любовь к родной отчизне", - он старается говорить взволнованней и убедительней, чем прежде. Ему приятны тупо уставленные на него, пустые, бессмысленные и все-таки чего-то ждущие взоры сотрапезников, таких же пьяных, но в отличие от него более опытных в многочасовых застольях, с лужеными глотками и смолеными желудками. Сотрапезники слушают, затаив дыхание, точнее, тихо посапывая и вздыхая. Но стоит ему закончить тост и пригубить стакан, как за столом начинается бедлам, застолье гудит, как улей, гогочет, как стадо гусей, блеет, как отара овец... Не слышат ни тамады, колотящего вилкой по графину, ни друг друга. Вроде бы обсуждают и комментируют сказанное в тосте, на самом же деле обрывают друг друга, спорят, горячатся, перекрикивают, рвут слово изо рта, тянут в свою сторону и, в точности как собаки в куриных кишках, запутываются в том, что наплел, нагородил этот краснобай, пустомеля и пьяный болтун. Вот скажи, объясни, почему он стоит там, а не на другом месте, как ты понимаешь?.. Мне лично очень даже нравится, братан... особенно лошадь. Лошадь всегда похожа на лошадь, кто бы на ней ни сидел. Ты слышал, чтобы кто-нибудь спросил про лошадь - что это за зверь?! О всаднике спрашивают. Случается. В самом деле, кто знает, как выглядел тот или иной исторический тип, особенно древний. Разве есть портреты?! Или фотографии?! Смешно!.. Все знают, сволочи, и толкуют по-своему... А вообще-то пучеглазый верно сказал: кому служил, те и могилу вместе с памятником взорвали1, а мы дважды убитого опять водрузили на коня и саблю в руку! Только теперь ему ни Ага-Магомед-хана не остановить, ни даже Серго Орджоникидзе. По дороге сюда мимо проезжал, смотрю, на кончике сабли голубь сидит. Он должен не с мечом в руках гарцевать в Крцаниси, где как минимум дважды нам пришлось посыпать головы пеплом, а босиком, с оборванными эполетами и переломленным мечом, на карачках доползти от Бородина до Крцаниси и встать там на колени. Такова, брат, действительность, хоть по-старому ее суди, хоть по-новому. И для круглого и для длинного мерка одна. Так что нечего к этому парню приставать! "Я сказал, что знал", скромно улыбается Антон, в высшей степени довольный собой, точнее, неожиданной для заключенного, отсидевшего двадцатитрехлетний срок, открытостью и непосредственностью. Об этом сказано: и возлягут рядом волк и ягненок, и будут пастись на одном лугу. Вместо того чтобы оттаскать его за волосы, вышибить зубы или переломать пальцы в дверном косяке (а его сотрапезники настоящие мастера подобных дел), они накрыли для него стол в лучшем духане города, для него - обыкновенного убийцы, пусть даже для необыкновенного самозванца. Убить и пожелать убить - разница не велика. Скорее всего, злые языки станут говорить, что правосудие в любом случае ничего не выяснило бы ни у "пострадавшего", ни у "подозреваемого", поскольку они оба Кашели, отец и сын, и как таковые не станут платить, чтобы замять дело, которое совершалось не за деньги, а главное, не ради денег, если вообще что-то совершилось. Если же сын на почве ревности раскроил голову отцу, тут правосудию и вовсе не надо соваться. Подобное "семейное убийство" может пахнуть чем угодно и обернуться чем угодно - потерей работы, недовольством вышестоящих товарищей, но только не деньгами. Ни в коем случае. Единственное, что тут можно выгадать (и об этом недвусмысленно было сказано за столом), это "репутация толкового работника, думающего по-новому", что само по себе не мало ("Если оценить и воспользоваться", вставил тут тамада) - особенно в глазах хитрожопых властьимущих, которые сегодня отрекаются от вчерашнего, чтобы завтра спросить с сегодняшнего за позавчерашнее. Но именно по причине хитрожопости властьимущих, заметил тамада, ваше новое мышление оказалось "слишком нерентабельным". Один только черт знает, до каких пор тебя будут похваливать за "демократические убеждения", а когда строго-настрого спросят за них. (Мы этого корма не клюем.) В самом деле, еще вчера за убийство такого человека, как Ражден Кашели, убийце не избежать было если не высшей меры, то, в лучшем случае, далекой ссылки, долгой или же бессрочной, причем даже родному сыну; а вот на заре демократии убийце, к тому же сыну, церберы правосудия устроили широкий пир; но не потому, что обесценился человек, как сказал один из участников застолья, пучеглазый, смахивающий на сову, а потому, что обрел цену труп: убийство сделалось средством заработка и правилом жизни - так полагает следователь. В самом деле, оглянитесь вокруг: труп продается точно так же, как колбаса, фанта или презерватив; если имеешь деньги и не жалко потратить, тебе хоть тело Ленина вынесут из мавзолея. Особенно высока цена на человечину в Самачабло и Абхазии. Причем растет с каждым днем. Родня погибшего нередко вынуждена по частям выкупать дорогое для нее тело. У некоторых покойников оказывается по две правые руки или левые ноги, но подобная "анатомия" не заслуживает даже упоминания после тех страданий, через которые пришлось пройти людям, дабы по-людски, в соответствии с обычаями предать земле истерзанное тело родного человека. И все-таки суть сказал тамада. Никто не знает, что сегодня считать заслугой, а что преступлением. Вот корень зла. Пока с этим вопросом не определимся, никакие органы не смогут выполнять свои обязанности, поскольку не будут знать, кому отдавать честь, а кому давать по зубам. Сегодня нет ни правого, ни виновного. А если они есть, то оба сидят в одной дырявой лодке без весел и покорно плывут по течению жизни. На какие пороги вынесет их завтра, ждут ли за теми порогами очередные новации или же опять вернется старое?.. Поэтому, если их что-нибудь и интересует, так это только сексуальные поединки, герои которых с античной невозмутимостью и даже гордостью готовы принять как порицание, так - Боже правый - и сострадание. Но их не забрасывают ни камнями, ни розами. Каждый по горло увяз в собственных грехах и в собственных "деяниях", ему не до других, и он не сдвинется с места, пока страна опять не станет похожа на страну ("Жди у моря погоды..." - хмыкнул пучеглазый). "Мне изменили верные рифмы, и верных друзей я чую измену"2, произносит Антон дрогнувшим голосом, подхваченный волнением. В дрожащих руках стакан с вином. "Нет ничего омерзительней измены", - добавляет, кривя зубы в брезгливой улыбке. Одним духом выпивает вино и берет с тарелки кусочек сыра. Осторожно надкусывает передними зубами - словно немытую землянику, протянутую косарями. Непрожеванный кусок незаметно сплевывает в руку и прячет под тарелкой. Он чувствует себя легко, бодро. Только сожалеет, что тесть - дядя Элизбар, не слышит его тостов и не видит его триумфального шествия по дороге свободы... Представив себе лицо дяди Элизбара, он не может удержаться от улыбки. С перепугу того мог бы хватить инфаркт. Сколько он себя помнит, тесть всегда твердил одно и то же: "Говорю, как сыну (на самом деле пугал), не верь, что справедливость восторжествовала..." Но ведь восторжествовала-таки! Такого не может быть в природе?.. Может. Пока есть ты, возможна справедливость. До последнего издыхания у тебя остается шанс сказать правду. Но "эпохи справедливости" нет ни в одном астрономическом календаре - таково убеждение тестя. А вот Антон счастлив... Счастлив оттого, что ему хватило сил совершить то, что он совершил, или хотя бы говорить то, что второй день говорит... Бескорыстно и без чьих-либо подсказок. Во что особенно трудно поверить и никак не может поверить господин следователь. Но какая выгода, какой интерес гнали его из конца в конец по городу или того хуже - чья невидимая рука направляла движения его души и сознания?! Нет, господа, так жить нельзя! Отступать некуда. Вперед и только вперед, хотя бы даже к смерти. Да. Лучше смерть, чем то, что было и есть. Антон в здравом уме и не нуждается ни в экспертизе, ни в психотерапии. На него не оказывают давления ни снаружи (со стороны застолья), ни изнутри (со стороны совести). У него вообще нет совести. И он ни о чем не жалеет. Точнее, жалеет о том, чего не совершил, и мечтает о содеянном. Потому-то с гордостью признается: Я убил отца, - и будет повторять без конца, пока ему не поверят, повторять на всех языках, диалектах, жаргонах и сленгах, с помощью профессиональных словечек и терминов, будь они академические или ненормативные, массмедийные или же юридические... В данном случае все-таки уместней язык юриспруденции, так сказать, Фемиды и римского права. С ним существо дела, не претерпев изменений, сделается ясней как для сообщества юристов, так и для полуграмотного уголовника. Любое заинтересованное лицо сможет убедиться, что подозреваемый А. К-ли 25 сентября сего года в 11 часов 27 минут по местному времени вышел из квартиры, принадлежащей его отцу Р. К-ли, и начал движение в сторону первого корпуса Государственного университета им.