Чехов вызвал наше сочувствие к ней единственным магическим способом, доступным лишь великим художникам: чудотворно заставил нас преобразиться в нее, и взглянуть на мир ее глазами, и проникнуться ее ощущениями жизни, подобно тому как Толстой преображал нас то в князя Андрея, то в Наташу, то в Николая, то в Пьера, побуждая каждого из нас переживать их жизнь, как свою. Не издали, не со стороны смотрим мы на героиню «Дуэли», нам открыта внутренняя логика ее душевных движений, и мы не только разумом, но всем естеством понимаем, что иначе, чем она поступила, она не могла поступить. И потому, даже осуждая ее, мы жалеем ее - пусть и против воли, но жалеем. Постарайтесь проследить за собой во время чтения чеховской повести - и вы увидите, как постепенно, страница за страницей, растет ваше сострадание к этой потерянной женщине. Всю силу своего воображения Чехов отдал на то, чтобы вы представили себя на ее месте, поняли бы роковую неизбежность всех ее измен и падений.
   Писателям всего мира было свойственно идеализировать тех, к кому они хотели привлечь сердечное сочувствие читателей. Чехов чужд такой идеализации. Даже для того, чтобы разжалобить нас, он ни разу не попытался хоть отчасти приукрасить своих подзащитных, утаить от нас их отталкивающие, темные качества.
   Хотя книга «Остров Сахалин» была написана им для того, чтобы пробудить сострадание к сахалинским отверженным, он не скрывал в этой книге ни от себя, ни от нас, как глубоко порочны эти люди, как они развращены своей каторгой.
   Такова же та жалость к крестьянам, которую он стремился внушить нам в рассказах «Мужики», «Жена», «Новая дача». Отказавшись идти по стопам благодушных народников, рисовавших крестьян идеальными праведниками, Чехов без всяких прикрас изображает беспросветную скотскую жизнь деревенских людей, весь «идиотизм» их жизни - и, несмотря ни на что, внушает читателям свое, чеховское сострадание к ним.
   Ибо жалость, доминирующая в произведениях Чехова, была мужественная, суровая жалость, без всяких иллюзий, прямо смотрящая правде в глаза.
   Его искусству была совершенно чужда та сентиментальная, умильная, плаксивая жалость, которая нынче кажется невыносимо фальшивой даже в книгах могучего Диккенса. Диккенс соглашался жалеть только тех бедняков, которые были благородны и кротки. И все его современники, писатели гуманистической школы в России, в Скандинавии, в Польше, во Франции, чтобы снискать благоволение сильных и сытых к голытьбе чердаков и подвалов, изображали эту голытьбу простосердечной, трогательно милой и безукоризненно честной.
   Чехов порвал с этой слащавой традицией. Его гуманность была совершенно иной. Ои, например, отчетливо видел и показал нам, ничего не скрывая, всю дрянность Лаевского (в той же «Дуэли») и, однако, на всем протяжении повести не отказал ему в своем сострадании. Это сострадание так велико, что по ошибке его можно принять за сочувствие.
   И знаменателен такой парадокс: хотя враг и обличитель Лаевского, зоолог фон Корен, в своих многословных речах неопровержимо доказывает, что Лаевский тунеядец, без чести и совести, хотя вы вполне соглашаетесь почти со всеми его обвинениями, хотя сам Чехов не может не сочувствовать его справедливому гневу, все же сердце читателя инстинктивно, по наваждению автора, лежит не к фон Корену, а к жалкому, падшему, виноватому его подсудимому.
   И вообще, повторяю: эти дряблые души, при всех своих грехах и падениях, представлялись нам - я говорю о своих сверстниках, людях минувшего века - как бы озаренными милосердием Чехова.
   Это не раз вызывало бурное негодование публицистической критики, особенно к концу его жизни.
   Сострадание к слабым и дряблым казалось молодежи девятисотых годов изменой жизненным задачам эпохи. Эпоха требовала от своих литераторов, чтобы они осуждали беспощадным судом немощных, безвольных и кротких. Надвигался героический период истории… Судя по мемуарным свидетельствам, Чехов, чуткий к настроениям и веяниям времени, был готов посвятить себя новой тематике1. Но смерть не дала ему этой возможности, и он остался в памяти потомков как один из гуманнейших русских писателей, учитель сострадания к падшим и гибнущим.
   Тогдашние читатели из всего обширного сонма чеховских подзащитных искусственно выделили именно безвольных и пассивных людей и вообразили его их глашатаем, забывая, что сострадание к немощным никогда и нигде не переходит у Чехова в солидарность, в духовное единение с ними…
   Современники Чехова, те, что увидели в нем певца безнадежности, апологета Гаевых, Ивановых, Лаевских, трех сестер и т. д., предпочитали не замечать и не помнить, что с таким же сердечным участием изобразил он и Полиньку, и Ваньку, и Верочку, и Машу (в рассказе «Бабы»), и Варьку (в рассказе «Спать хочется»), и Ефимью (в рассказе «На святках»), и «преосвященного» Петра в рассказе «Архиерей», этой вершине чеховского творчества. Преосвященный Петр «достиг всего, что было доступно человеку его положения» - он «владыка», «князь церкви», и тысячи верующих, толкая друг друга, тянутся к нему, чтобы поцеловать его руку. Но он «бесповоротно одинок», как и Чехов, и слава пришла к нему, как и к Чехову, вместе со смертельной болезнью, не дав ему ни одной из тех радостей, которые, по представлению простодушных людей, неизменно сопутствуют славе. Весь рассказ проникнут тем же нежным состраданием к несчастному, каким проникнуты и те произведения Чехова, где он изображает своих Ивановых, Лаевских и Гаевых. Недаром еще с середины восьмидесятых годов, едва только из Чехонте он окончательно сделался Чеховым, он создал целый цикл рассказов, где каждое явление русской жизни измерялось одним-единственным моральным мерилом - совестью. Требовательной, суровой, встревоженной совестью, не допускающей никаких компромиссов. Это слово совесть стало все громче звучать у него на страницах, определяя собою самую суть его творчества. Слово типично чеховское, неизбеж 1 См.: С. Я. Елпатьевский. Антон Павлович Чехов // А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. ное в его произведениях. Стоит бегло перелистать его книги, чтобы увидеть, как четко оно отражается в них:
   «В душе же, рядом с царапающей совестью, сидело что-то нежное, теплое, грустное» (6, 191).
   …«он смело может оставаться в комнате один на один со своей совестью» (6, 212).
   …«ему уже было совестно» (7, 195).
   «С больной совестью, унылый, ленивый… я ложусь в постель» (7, 263).
   «Мое чутье угадало и моя совесть шепнула мне…» (7, 453).
   …«когда… я один на один остался со своей совестью… мне стало понятно… что мною совершено зло, равносильное убийству. Меня мучила совесть» (7, 463).
   «Совесть погнала меня назад в N» (7, 464).
   …«за кулисами всего этого чрезвычайно часто кроются несправедливость, произвол, насилие над чужой совестью…» (7,480).
   …«в такие вечера тревожила пробудившаяся совесть» (8,34).
   …«то заглушить, то разгадать свою совесть» (8, 34).
   …«воспоминания мои тяжки, и совесть моя часто боится их» (8, 224).
   …«вы не могли не увидеть правды; вы ее знали, но вы не пошли за ней, а испугались ее, и, чтобы обмануть свою совесть…» (8, 224).
   Пристрастие Чехова к этому слову служит явственной внешней приметой того пафоса, которым одухотворено его творчество. Даже в тех рассказах, где это слово отсутствует, тема мучительной совести, «царапающей» душу, зовущей к состраданию, неизменно доминирует в них, составляет их единственный стержень (см., например, такие рассказы, как «Неприятность», «Именины», «Припадок», «Бабы», «Володя», «Скучная история», «Княгиня», «Дуэль», «Казак» и многие другие).
   Сострадание, жалость, человечность, требовательная, неусыпная, чуткая совесть - в самый канун небывало жестокого века, столыпинских виселиц, фашистских застенков, лагерей массовой смерти!
   В страшную эпоху Хиросимы, в эпоху Бабьего Яра, кровавых погромов, хладнокровного, заранее обдуманного истребления ни в чем не повинных людей, отрадно было помнить, что жил на нашей земле человек, учивший деликатной участливо сти к чужой, даже самой малой беде и обиде. «В вихре злобы и бешенства», когда злобное глумление над человеческой личностью грозило превратиться во всеобщий закон, самое существование Чехова воспринималось памятью как невозможный, невероятный, немыслимый миф.
   Не дико ли, что были такие периоды, когда призывы к человечности казались упраздненными на веки веков, когда Чехов, певец душевного благородства и совести, казался чуть ли не древним писателем.
   В этом смысле он и в самом деле древний писатель. Дело, конечно, не в том, что и он, и его персонажи жили в старинном быту, не знали ни самолетов, ни радио, ни телевизоров, ни кино, ни космонавтов, ни пенициллина, ни джаза. И не в том, что все свои произведения Чехов писал при свечах и керосиновых лампах. И не в том, что его прелестно молодая Мисюсь из «Дома с мезонином» была бы теперь восьмидесятивосьмилетней старухой, а Ольге из «Трех сестер» было бы уже около ста.
   Это нисколько не мешает ни нам, ни зарубежным читателям чувствовать Чехова сегодняшним, нашим, живым.
   Устарело в его книгах лишь одно: в бесчисленной массе людей добрых и злых, глупых и умных, сильных и слабых, поэтичных и пошлых - во всем этом чеховском густонаселенном, разнообразнейшем мире никак не вмещаются те гитлеры, геринги, Гиммлеры, эйхманы, которые вскоре после его смерти вышли на арену истории и продемонстрировали перед всем человечеством, до какой ужасной, никем не предвиденной низости может дойти оскотинившаяся душа человеческая, какие тысячи тупых палачей и разнузданных извергов таятся в недрах всемирной истории. Рядом с этими палачами и извергами все чеховские «унтера При-шибеевы», «человеки в футлярах» и даже сахалинские каторжники кажутся мягкосердечными светлыми личностями. Творческим своим воображением Чехов не мог даже представить себе несметной массы тех осатанелых садистов, которые сделали своей профессией, своей специальностью, своей повседневной работой массовое уничтожение беззащитных людей.
   Здесь укоризна излюбленному чеховскому методу «уравновешивания плюсов и минусов», так как вряд ли даже Чехов отыскал бы хоть какой-нибудь самый маленькой «плюс» в душе любого фашистского лидера.
 
   Во всем остальном - это видно по всемирному спросу на чеховские книги и пьесы - он нестареющий, сегодняшний автор. Отошли, отодвинулись в прошлое многие из проблем и конфликтов, одушевлявших его лучшие вещи, но красота этих вещей не стареет, не стареет и их страстная гуманность.
   Кроме книг Эртеля, Терпигорева, Короленко и Гарина, забылось почти все, что писали сверстники Чехова в восьмидесятых и девяностых годах. Забыты многотомные сочинения Потапенко, Альбова, Дедлова, Алексея и Владимира Тихоновых, Ба-ранцевича, Маслова, Гнедича, Щеглова, Иеронима Ясинского, забыты тысячи и тысячи книг, написанных после него, а его зовущие к милосердию, задушевные книги с каждым годом все сильнее привлекают к себе новые миллионы сердец.
   И все же, если бы каждое из его зрелых, подлинно чеховских произведений не было облачено им в такую эмоциональную, поэтическую, прекрасную форму, он был бы так же безнадежно забыт, как и другие писатели его поколения, и его книги были бы засыпаны тою же восьмидесятилетнею пылью, какой засыпаны книги этих далеко не бездарных, но скудных сердцами, мелкотравчатых авторов1.

XIV

   ¦
   …Спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится.
   Тригорин в «Чайке»
   Чтобы хоть отчасти дознаться, в чем сила и очарование этой чеховской формы, обеспечившей его произведениям долговечность и всемирную славу, попытаемся раньше всего обратиться к черновикам его рассказов и пьес, а также к записным его книжкам, которые, по словам одного из современных исследо 1 Все же, мне кажется, следовало бы издать два-три сборника лучших повестей и рассказов, написанных забытыми беллетристами восьмидесятых - девяностых годов, чтобы современный читатель яснее представил себе, какова была литературная атмосфера тех лет, когда Чехов создавал свои книги. нателей, «представляют собою богатый, чрезвычайно ценный материал для изучения истории и лаборатории писателя»1.
   Так как настоящие мои заметки о Чехове предназначены для широкого круга читателей, я не стану воспроизводить здесь свои наблюдения над теми большими поправками, которые Чехов вносил в свои тексты уже после того, как они появлялись в печати. Скажу только, что в истории мировой литературы неизвестны другие случаи таких колоссальных поправок, изменяющих порою самый стиль первоначального текста. В сущности, на все свои произведения, напечатанные в восьмидесятых годах, Чехов впоследствии взглянул как на черновые наброски, которым нужен капитальный ремонт. Он заставил их вторично родиться на свет в новом качестве.
   Изучить мириады поправок, внесенных Чеховым в свои ранние вещи в 1900-1901 годах, когда он, готовя их к новому появлению в свет, подчинил их тем эстетическим требованиям, что возникли у него к концу его жизни, - это значит пройти лучшую школу высокого, взыскательного вкуса.
   Было бы отлично, если бы молодые писатели, пользуясь полным собранием его сочинений, где указано большинство вариантов, сравнили, например, окончательные и первоначальные тексты его рассказов «Володя», «Толстый и тонкий», «Страшная ночь», «Ворона», «Сонная одурь», «Анюта». Это гораздо сильнее способствовало бы усовершенствованию мастерства начинающих авторов, чем десятки лекций, критических статей и учебных пособий. Здесь воочию видишь, как Антон Чехов вытравляет из каждой страницы безвкусицу Антоши Чехонте.
   Всмотритесь, например, в рассказ «Именины», написанный в 1888 году, когда Чехов, молодой и неопытный, впервые попытался создать большое полотно со множеством разнообразных фигур и дать психологический анализ тех сложных ощущений и мыслей, которые переживают на протяжении долгого летнего дня центральные герои рассказа.
   Читая «Именины» в журнале, испытываешь досадное чувство: так растянут и многословен рассказ, так перегружен не идущими к делу подробностями.
   1 Е.Коншина. Записные книжки как материал для изучения творческой лаборатории А.П. Чехова: Сб. статей и материалов. Вып. 2. Ростов-на-Дону, 1960 (Литературный музей А.П. Чехова, Таганрог).
 
   Можно себе представить, с какой неприязнью Чехов перечитывал этот рассказ в 1893 году, когда его художественный вкус стал благороднее, тоньше и строже. Он выбросил из каждой главы по большому куску, но и это не удовлетворило его. Перечитав рассказ для издания 1901 года, он, уже создавший такие шедевры, как «Ионыч», «Мужики», «Дама с собачкой», снова подверг «Именины» самой суровой ревизии - так что из рассказа оказались изъятыми целых пятнадцать страниц. Благодаря этим изъятиям «Именины» по своей компактности, по фактуре, по стилю в значительной мере приблизились к тем произведениям Чехова, которые написаны в девяностых годах и являют собой образцы лаконизма (7, 530-545).
   Записные книжки Чехова, вернее, тетради, куда он заносил для своих собственных надобностей такие эпизоды и мысли, которые могли бы послужить материалом для его будущих книг, превосходно изучены их последним публикатором - Е.М. Коншиной1.
   В тетрадях сохранились и другие заметки: отрывки из дневника, денежные счета, адреса, рецепты различных лекарств, - но, конечно, для нашей цели имеют ценность именно литературные заготовки писателя.
   Раньше всего бросается в глаза, что здесь он с сугубым усердием коллекционирует, подобно Флоберу, потрясающие образцы человеческой глупости.
   «На одного умного полагается тысяча глупых, и на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает» (242)2.
   «Сколько между дамами идиоток! К этому так привыкли, что не замечают этого» (310).
   «Было такое поэтическое венчание, а потом - какие дураки! какие дети!» (258).
   «Университет развивает все способности, в том числе - глупость» (250).
   Неутомимо регистрирует Чехов глупые слова и дела этих глупых людей.
   1Е. Коншина. Указ. соч. С. ИЗ, а также см. ее публикацию «Запис ные книжки» в книге «Из архива А.П.Чехова» (М., 1960. С. 5-148).
   2«Записные книжки» Чехова напечатаны в двенадцатом томе полного собрания его сочинений. Поэтому во всех ссылках на «Записные книж ки» в скобках указывается только страница.
   Один из них, неизвестно зачем, учит свою дочь фортификации (234).
   Другой сечет своего сына за то, что сын получил пятерки
   (232).
   Третий, чтобы починить свои плохие часы, окунает их в воду, освященную в церкви (281).
   Четвертый (хозяин гостиницы) подает постояльцу счет: клопы - 15 копеек (279).
   И такие же бессмысленные речи.
   «- Отчего умер ваш дядя?
   - Он вместо 15 капель Боткина, как прописал доктор, принимал 16» (242).
   Глупость в неразрывном сочетании с дрянностью.
   «- Честь имею представить, Ив. Ив. Изгоев, любовник моей жены…» (273).
   «- Мамаша, вы не показывайтесь гостям, вы очень толстая!» (278).
   И страшное засилие бездарных людей, торжествующих свою злую победу во всех областях человеческой жизни. Бездарность в глазах Чехова была самым тяжелым пороком, и в своих записях он часто проклинает ее. Ругательством звучат здесь слова: «бездарный ученый», «бездарный писатель», «бездарный актер». Всякое общение с бездарными для него невыносимая мука. Вот характерная дневниковая запись:
   «N. N. литератор-критик, обстоятельный, уверенный, очень либеральный, говорит о стихах; он признает, он снисходит, - и я вижу, что это бездарнейший человек (я не читал его). Предлагают ехать на Ай-Петри, я говорю: будет дождь. Но все-таки едем. Дорогою грязь, идет дождь, рядом сидит критик, я чувствую его бездарность. За ним ухаживают, его носят, как архиерея. И назад, когда прояснилось, я ушел пешком. Как люди охотно обманываются, как они любят пророков, вещателей, какое это стадо! Едет с нами еще другой: действ, стат. советник, нестарый, все молчит, потому что считает себя правым, презирает критика, и потому, что тоже бездарен» (263).
   Еще язвительнее клеймит он бездарность в таких энергичных строках:
   «40-летняя бездарная актриса, некрасивая, ела за обедом куропатку, и мне было жаль куропатки и вспоминалось, что в жизни своей эта куропатка талантливее и умнее этой актрисы» (265).
   Бездарные люди, по убеждению Чехова, именно в силу своей бездарности эгоистичны и злы. Таковы и бездарный профессор Серебряков в «Дяде Ване», и бездарный архитектор в «Моей жизни», и бездарный доктор в «Трех годах». Для Чехова бездарность и жестокость - синонимы. Оттого-то таким негодованием звучит у него краткая запись о том, что «в жизни наших городов нет ни пессимизма, ни марксизма, никаких веяний, а есть застой, глупость, бездарность» (308).
   Об этом часто говорят в его книгах почти одними и теми фразами:
   «Вспомнила она всех, кого только знала в уезде, и никак не могла вспомнить ни одного такого человека, о котором могла бы сказать или подумать хоть что-нибудь хорошее. Все, казалось ей, бездарны, бледны, недалеки, узки, фальшивы, бессердечны, все говорили не то, что думали, и делали не то, что хотели» (7, 158).
   «Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека» (11, 234-235).
   В этой глупой, бездарной жизни все невпопад и навыворот, всюду постыдная чушь и нелепица.
   «Был прекрасный строевой лес; назначили лесничего - и через 2 года леса нет, шелкопряд» (248).
   Лесничие, казалось бы, существуют затем, чтобы леса становились здоровее и лучше. НО (заметьте это сумасшедшее НО) лесничий вопреки логике оказался губителем леса. И снова такая же схема.
   Девушка приехала ухаживать за одиноким больным. Характер у нее оказался несносный, и она не только не принесла облегчения своему пациенту, НО сделала его болезнь еще более тяжкой (277).
   За больным ухаживают только затем, чтобы больным стало лучше. Но по законам абсурда, господствующим в этой тетради, из благоприятной причины вытекает зловредное следствие.
   И другая девушка выпрашивает у всех подаяния для одного бедняка, НО он оказывается человеком зажиточным, не нуждающимся ни в каком подаянии (243). Абсурд торжествует и здесь.
   И такая же схема опять.
   Человек всю жизнь считал себя тяжко больным, отказывался от всех наслаждений и радостей, НО через многие годы узнал, что был совершенно здоров (245).
   Сообщается факт, из которого вытекает не то благополучное следствие, которого ждешь, а другое, противоположное, горестное.
   Радикалка горячо проповедует материалистические передовые идеи, НО «при всем при том» крадет чужого кота и пытается бросить его в кипяток, так как верит, что всякий, кто сварит кота, тем самым обеспечит себе счастливую жизнь (248).
   И еще:
   «Праздновали юбилей скромного человека… И только к концу обеда хватились: юбиляр не был приглашен…» (251).
   И еще. Помещик ненавидит соседей, ссорится и судится с ними, НО когда они наконец уезжают, тоскует без них, заболевает и чахнет (271).
   Здесь основное содержание чеховских записей - в регистрации несуразных событий и дел, символизирующих всевозможные отклонения житейских явлений от ожидаемой, желанной, общепринятой нормы, от той человечной, одухотворенной, осердеченной жизни, о которой так часто мечтают в произведениях Чехова люди, замученные свирепой бессмыслицей своего бытия.
   Всюду вопиющий алогизм, сумбур, околесица, глумление над «злой чепухой бытия».
   Смолоду такие сюжеты соблазняли Чехова не раз. Он часто применял эту схему в первой половине восьмидесятых годов, когда был еще Антошей Чехонте. Муж хочет купить револьвер, чтобы убить неверную жену, НО покупает птицелов-ную сетку, которая ему не нужна («Мститель»). Родители по ошибке благословляют свою дочь не иконой, НО портретом Лажечникова и тем лишаются желанной возможности повести свою дочь под венец («Неудача»). Счастливец призывает всех окружающих к счастью, учит их искусству быть счастливыми, НО сам оказывается несчастнее всех («Счастливчик»).
   Такие почти водевильные схемы изобильно питали юмористику юного Чехова.
 
   ·
   С годами Чехов отказался от них.,
   Едва только он перестал сотрудничать в юмористических листках и журналах, он придал нелепицам этого рода иной, более скромный характер. Если они встречаются в его позднейших писаниях, то лишь в качестве мелких деталей, не претендующих на сколько-нибудь заметное место.
   Абсурдными здесь чаще всего представляются не люди, но вещи, в которых воплотилась бессмысленная жизнь людей.
   Таков телефон в конторе волостного правления, вскоре пришедший в негодность, так как в нем завелись прусаки и клопы («В овраге»).
   Такова демонстративно никчемная в русской тогдашней деревне карта Африки, висящая в комнате Ивана Войницкого («Дядя Ваня»).
   Таковы часы (в «Мужиках»): сначала они пробили пять, потом три.
   Таков железнодорожный вокзал (в «Трех сестрах»): он построен в двадцати верстах от города, и никто не знает, почему это так.
   Каждому из этих абсурдов уделено в произведениях зрелого Чехова три или четыре строки, не больше. Чехов нигде не пытается построить на них главный сюжет, как поступил бы он, когда писал юмористику. Они всегда остаются, так сказать, на периферии сюжета. И все же им принадлежит очень важная роль знаменательных символов, окрашивающих собой весь сюжет.
   Большинство отрывков из записной книжки Чехова, которые я здесь привожу, относятся к давнему времени. Думаю, что Чехов перенес их сюда из своих прежних тетрадей, где хранились его заготовки для шуточных рассказов и очерков, предназначенных им для «Будильника», «Зрителя», «Осколков», «Стрекозы», «Новостей дня» и т.д.1
   Записки эти не дают нам никакого ключа к позднейшим произведениям Чехова.
   Но есть в его тетрадях другие страницы, где он намечает сюжеты своих наиболее зрелых вещей: «Человека в футляре» (240), «Анны на шее» (220), «Скрипки Ротшильда» (285-286), «Крыжовника» (224), повести «Три года», «Убийства» (218-219), «Ионыча» (240) и т.д.
   «По ним, - говорит об этих записях Е. Коншина, - можно проследить начальные стадии его замыслов, первые очертания его сюжетов, детали образов и ситуаций, привлекших его внимание. В них приоткрывается последовательность возникновения некоторых его сюжетов, а иногда и их взаимосвязь»1.
   Сравнивая намеченную им схему того или иного сюжета с тем рассказом, где воплощена эта схема, мы получим таким образом хоть некоторое представление, какими приемами Чехову удавалось добиться того, чтобы его случайные, торопливые и небрежные записи превращались в бессмертные произведения искусства.
   Здесь как бы чертежи замечательных зданий.
   Когда сравниваешь этот сырой материал, еще не преображенный искусством, с теми рассказами, которым они послужили основой, становится до очевидности ясно, как велика была сила писателя, умевшего придавать мелочным заготовкам то элегический, то глубоко трагический пафос, подчиняя их общей концепции.
   Мелкими и невзрачными кажутся нам эти случайно дошедшие до нас эмбрионы его воплощенных и невоплощенных рассказов. Они примечательны тем, что в них -почти во всех - совершенно отсутствует Чехов-художник, то есть тот единственный Чехов, который нам дорог и люб. Здесь нет ни его магической лирики, ни его музыкальности, ни той гармонии многозначных деталей, которые и делают чеховские произведения - чеховскими.