На кладбище, утопавшем в ярком свете солнца, не было ни души. Каподистриа явно не пожалел денег, чтобы его могила имела достойный вид, и в итоге воздвиг себе памятник настолько душераздирающе вульгарный, что он в буквальном смысле слова резал глаз. Какие там были херувимы с пергаментными свитками, какие цветы и веночки! В центре была выгравирована ироническая фраза: «Не затерялся, но ушел чуть раньше». Бальтазар, довольно хохотнув, положил на могилу цветы и сказал: «С днем рождения». Потом отвернулся, снял с себя плащ и шляпу, ибо солнце стояло высоко и грело нещадно, уселся рядом с нами на скамеечку под кипарисом и, покуда Клеа кушала конфеты, нашарил в кармане пухлый, на машинке надписанный конверт, в коем и содержалось последнее обширное послание Да Капо. «Клеа, — сказал он, — не сочти за труд, прочти ты. Я сегодня забыл дома очки. Кроме того, хочется попробовать его на слух — интересно, звучать будет столь же фантастически или нет? Прочитаешь?»
   Она послушно взяла у него странички с плотно напечатанным на машинке текстом и начала читать.
 
   «Мой дорогой М. В.»[77]
   «Инициалы, — вмешался Бальтазар, — это прозвище, коим облагодетельствовал меня Персуорден. Melancholia Borealis, ни более и ни менее. Дань предполагаемой во мне иудейской тоске. Клеа, дорогая, продолжай».
   Письмо было написано по-французски.
   «Я прекрасно понимаю, дорогой друг, что в некотором роде обязан тебе отчетом о моей здешней жизни, но, хотя я и писал тебе не так чтобы очень редко, я взял за правило главного ее содержания в письмах к тебе не касаться. Почему? Ну, знаешь, сердце мое всегда уходило в пятки при одной только мысли о твоем обидном смехе. Конечно, нелепость, если рассудить трезво, я ведь никогда не был человеком чувствительным, да и о том, что скажут соседи, тоже особо никогда не беспокоился. Дело не в том. Потребовалось бы толковать тебе долго и нудно, что на встречах Кружка, который стремился очистить мир с позиций абстрактнейших идей добра, я всегда ощущал некое смутное беспокойство и свою чужеродность. Тогда я еще не знал, что мой путь не есть путь Света, но Тьмы. Да я бы и сам смешал в то время Свет и Тьму — морально, этически — с добром и злом. Теперь я знаю, что путь, которым я иду, есть тот противовес — второй седок на детских качелях, — что позволяет светлой стороне парить на воздусях. Магия! Я помню, давным-давно ты цитировал мне отрывок из Парацельса (бессмысленный для меня в те дни). Кажется, ты добавил, что даже, мол, и в подобной ереси есть своя толика смысла: „Истинная Алхимия, которая учит, как произвести ƒ или € из пяти несовершенных металлов, не нуждается в материалах иных, нежели сами эти металлы. Совершенные металлы производятся из несовершенных через их посредство и только с их помощью; ибо с иными вещами Luna (фантазия), с металлами же — Sol (мудрость)“».
   «Оставляю паузу для этого особенного твоего смеха, к коему и сам в былые дни не замедлил бы присоединиться! Какую гору чепухи наворотили вокруг идей tinctura physicorum[78], сказал бы ты. Так-то оно, конечно, так, но…»
   «Моя первая зима в этой башне на семи ветрах была не слишком приятной. Крыша подтекала. А книги, которые могли бы меня утешить, еще не прибыли. Жилище мое казалось мне стесненным до крайности, и я начал подумывать о том, как бы мне его расширить. Участок земли над морем, на котором находится башня, включает в себя еще и небольшую сложносочиненную систему крестьянских домишек и разного рода надворных построек; там обитала глухая чета стариков итальянцев, в чьи обязанности входило присматривать за башней, кормить меня и обстирывать. Не то чтобы я собирался их выселить из собственного дома, но два амбара, стоявшие у самой их избушки, им, на мой взгляд, были явно без надобности, а если их соответствующим образом перестроить… Вот тогда-то я и обнаружил, к немалому своему удивлению, что у них состоит на постое еще один жилец, коего я доселе ни разу не видел. Странная и одинокая фигура, выходит он только по ночам и носит монашескую рясу. Этой встрече я и обязан всем своим новым знанием. Он итальянский монах-расстрига и называет себя алхимиком и розенкрейцером. Здесь он обитает в окружении целой горы масонских манускриптов — некоторые из них возраста более чем почтенного, — каковые изучает. Он и убедил меня впервые, что основная линия исследований (хотя есть, конечно, отдельные весьма неприятные аспекты) ориентирована в первую очередь на повышение внутренней власти человека над самим собой, над теми царствами, которые еще лежат во тьме, неведомые нам; сопоставление с обычной наукой не будет в данном случае ошибкой, ибо формальная сторона исследований так же прочно основана на методе — хоть и с иными совершенно предпосылками! И, если им и в самом деле свойствен ряд безусловно неприятных аспектов, что ж, в науке их тоже немало — возьми хотя бы вивисекцию. Как бы то ни было, я эту связь углядел и открыл для себя сферу знания, которая с течением времени стала все больше и больше меня затягивать. И вдобавок ко всему я в итоге обрел нечто исключительно подходящее для моей натуры! Поверь мне на слово, каждый мой шаг в этой области, каждая прочитанная страница волшебным образом питали меня и делали сильней! К тому же я смог оказать аббату Ф., как я стану его далее именовать, весьма существенную техническую помощь, ибо ряд манускриптов (украденных, я полагаю, в тайных ложах Афона) написан по-гречески, по-арабски и по-русски — на языках, коими он в достаточной степени не владел. Дружба наша переросла в партнерство. Однако прошел не один месяц, пока он представил меня еще одной странной и весьма внушительной фигуре, которая также имеет свою долю в интересующих нас материях. Австрийский барон, живет в большом особняке довольно далеко от моря, и занимается он (нет, только не смейся!) одной туманной проблемой, которую мы, кажется, даже обсуждали с тобой по случаю, — есть об этом в „De natura rerum“?[79] Мне кажется, есть; generatio homunculi?[80] В ассистентах у него лакей-турок и еще слуга. Я вскоре сделался там persona grata[81] и по мере сил был допущен помогать ему в его экспериментах».
   «Теперь о главном. Барон — которого ты бы, не сомневаюсь, счел фигурою более чем странной и импозантной, с огромной бородой и зубами большими, как кукурузные зерна, — сей барон… ах, дорогой мой Бальтазар, он и в самом деле произвел на свет десятерых гомункулов, коих называл «пророчествующими духами». Они содержались в больших стеклянных емкостях — такие используют в округе, чтобы мыть маслины, или хранят в них фрукты — и обитали в воде. Емкости стояли на длинном дубовом стеллаже в его кабинете, или же лаборатории. Они были произведены, или «структурированы», если воспользоваться его выражением, в ходе интенсивной, протяженностью в пять недель мыслительной и экспериментально-магической деятельности. То были удивительно красивые и таинственные, на мой непосвященный взгляд, существа, плавающие в своих сосудах на манер морских коньков. Перечислю их все: король, королева, рыцарь, монах, монахиня, строитель, рудокоп, серафим и, наконец, дух синий и дух красный! Лениво пошевеливаясь, они висели в этих кувшинах из толстого стекла. Легкое постукивание пальцем по стеклу их вроде бы слегка беспокоило. Росточком они были не более пяди, и, поскольку барон хотел довести их до размеров более значительных, мы помогли ему закопать их в куче конского навоза, коего выписали специально несколько возов. Эту кучу следовало раз в день опрыскивать некой зловонной жидкостью, которую барон и его турок изготовляли в поте лица и в состав которой входил ряд компонентов вполне отвратительных. После каждого спрыскивания навоз начинал дымиться, словно от внутреннего, подземного жара. И делался таким горячим, что даже поднести близко руку было небезболезненно. Раз в три дня барон и аббат проводили всю ночь в молитве и окуривании навозной кучи ладаном. Когда барон наконец счел процесс оконченным, бутыли были аккуратно извлечены и возвратились в лабораторию на свои полки. Гомункулы настолько увеличились в размерах, что бутыли им стали положительно тесны, а мужчины обзавелись ко всему прочему внушительными бородами. На руках и ногах у них отросли длинные ногти. Те, у кого была человеческая внешность, имели на себе одежду, соответствующую их рангу и стилю. Было в них что-то неотразимо привлекательное и в то же время непристойное; и еще это выражение на лицах: только раз мне случалось видеть его прежде — у сушеной человеческой головки в Перу! Глаза, закатившиеся так, словно они смотрят внутрь черепа, бледные, будто рыбьи, губы оттянуты назад, и между ними — мелкие, превосходной формы зубы! В бутылях, где содержались красный и синий духи, вовсе ничего не было видно. Все бутыли до единой были, кстати, тщательнейшим образом запечатаны бычьими пузырями и воском — и с обязательной магической печатью. Но когда барон постукивал по сосуду пальцем и произносил несколько слов на иврите, вода мутнела и приобретала, соответственно, красный или синий цвет. Гомункулы сперва показывали свои лица — постепенно, как на фотографическом снимке, когда опустишь его в проявитель, и лица эти понемногу увеличивались в размерах. Синий дух был красив ангельской, как обычно себе ее представляют, красотой, у красного же на лице было выражение воистину ужасное».
   «Барон кормил эти существа каждые три дня некой сухой субстанцией розового цвета, которую держал в серебряной, отделанной сандаловым деревом шкатулке. Раз в неделю нужно было сливать также и воду из бутылей; после этого они (бутыли) заполнялись свежей дождевой водой. Делать это приходилось со всем возможным поспешанием, ибо в течение тех нескольких секунд, пока гомункулы подвергались воздействию воздуха, они явно слабели и даже теряли сознание, и вообще было похоже, что они вот-вот умрут, как рыбы. Синему духу пищи не давали вовсе, в то время как красный раз в неделю получал наперсток свежей крови — кажется, куриной. Кровь, едва попав в воду, тут же исчезала без всякого следа. Стоило эту бутылку открыть, и вода в ней сразу мутнела, становилась темной и распространяла запах тухлых яиц!»
   «Еще месяца через два гомункулы достигли наконец необходимых размеров, „стадии пророческой“, как говорил барон; после этого всякую ночь бутыли сносили в маленькую полуразрушенную часовню, расположенную в роще на некотором удалении от дома; там служили службу, а потом „вопрошали“ бутылки о делах грядущих! Делалось это следующим образом: вопрос писали на иврите на небольшой полоске бумаги, после чего ее прикладывали к стеклу перед глазами гомункула — вроде как чувствительную фотобумагу подвергают действию света. Получается, что эти существа не столько читали, сколько угадывали суть вопроса, медленно, после долгих колебаний. Они писали ответ пальцем на стекле, и он тут же списывался бароном в огромный гроссбух. Каждому гомункулу задавались вопросы в согласии с его статусом, красный же и синий духи могли отвечать только улыбкой или нахмурясь, дабы выразить свое согласие или несогласие. Между тем знали они едва ли не все на свете, и можно было задавать им буквально любые вопросы. Король разбирался исключительно в политике, монах — в вопросах веры и так далее. Вот так я и стал свидетелем составления компиляции, которую барон именовал „анналами Времени“, — и это был документ, по меньшей мере столь же впечатляющий, как и все то, что оставил нам Нострадамус. И столь многие из этих пророчеств оказались верны в течение нескольких последовавших месяцев, что я нимало не сомневаюсь в истинности и всех прочих. Странное возникает чувство, когда глядишь вот так в будущее — как в телескоп!»
   «Однажды по какой-то несчастливой случайности стеклянный сосуд, содержавший в себе монаха, упал на каменный пол и разбился вдребезги. Бедный монах умер после нескольких отчаянных попыток вдохнуть ртом воздух, несмотря на все усилия, предпринятые бароном для его спасения. Тело его было предано земле в саду. Затем была еще одна попытка „структурировать“ монаха взамен прежнего, но неудачная. В итоге получилось маленькое и совершенно нежизнеспособное, на пиявку похожее существо, которое протянуло не долее двух-трех часов».
   «Вскорости после того королю удалось ночью выбраться из бутылки, его нашли сидящим на бутылке, содержащей в себе королеву, и он ногтями соскребывал с сосуда восковую печать! Он был вне себя и двигался более чем ловко, хоть и слабел на глазах от соприкосновения с воздухом. Тем не менее нам пришлось устроить настоящую охоту на него между бутылей, которые нам очень не хотелось опрокинуть. Но какое, скажу я тебе, он выказал проворство! И если бы силы не оставляли его с каждым шагом по причине разлуки с родной стихией, сомневаюсь, чтобы мы его в конце концов поймали. И все-таки мы его изловили, и как он ни кусался и ни царапался, но был водружен обратно в бутыль, успев, однако, сильно разодрать аббату подбородок. Во время погони он издавал весьма странный запах, как если бы положили остывать раскаленную металлическую пластину. Мой палец коснулся его ноги. На ощупь она была влажной и похожей на резину, и по спине у меня пробежала дрожь».
   «Кончилось все это весьма печально. Царапины на лице у аббата воспалились, у него поднялась необычайно высокая температура, и пришлось отправить его в больницу, где он до сей поры и пребывает. Дальше — хуже; барон, будучи австрийцем, всегда состоял здесь на особом счету, тем более теперь, когда шпиономания, которую возбуждает в умах всякая война, достигла предела. До меня дошли слухи, что вскоре компетентные органы собираются его допросить. Новость эту он воспринял на удивление спокойно, однако было ясно, что он не может допустить, чтобы непосвященные рылись в его лаборатории. Мы приняли решение „разрушить“ гомункулов и закопать их в саду. Поскольку аббата с нами не было, я вызвался ему помочь. Я не знаю, какую жидкость он влил в бутыли, но все адское пламя вырвалось из них наружу, и потолок сплошь покрылся копотью и сажей. Гомункулы съежились до размеров сушеной пиявки или сухих пуповин, которые кое-где в деревнях принято хранить дома. Барон время от времени глухо стонал, и на лбу у него выступил пот. Стоны женщины, когда у нее схватки. Наконец процесс завершился; в полночь мы вынесли бутыли из дома и закопали их прямо в часовне — там есть несколько плит, которые можно вынуть. Под этими плитами бутыли, должно быть, лежат и до сих пор. Барона интернировали, все его книги и бумаги были опечатаны. Аббат, как я уже сказал, лежит в больнице. А я? Мой греческий паспорт ставит меня — в сравнении с живущими по соседству людьми — в положение несколько даже привилегированное. Сейчас я опять живу в башне. В амбарах, где жил аббат, полным-полно масонских книг и рукописей; я о них позабочусь. Раз или два я писал к барону, но он, может быть из чувства такта, не ответил ни разу, сочтя, вероятно, что связь с ним каким-то образом может мне повредить. Итак… Война идет у самого нашего порога. Ее результаты и то, что будет после — вплоть до конца столетия, — я знаю: все это, записанное черным по белому в форме вопросов и ответов, лежит сейчас у меня под рукой. Но кто мне поверит, приди мне в голову опубликовать то, что мне известно? И первым Фомой Неверующим будешь — не ты ли, доктор наук эмпирических, скептик и иронист? Что же до войны — Парацельс писал: "Неисчислимы Эго человека; в нем ангелы и диаволы, рай и ад, и всякая живая тварь, и царства растений и минералов; и так же, как малый, единичный человек способен заболеть, великий универсальный человек имеет свои недуги, каковые проявляют себя в заболеваниях всего человеческого рода. На этом факте и основана способность предсказывать грядущие события". Итак, дорогой мой друг, я выбрал Темный Путь к моему собственному свету. И знаю теперь, что должен им следовать, куда бы он ни вел! Разве это само по себе не прекрасно? Нет, ты считаешь? Может, ты и прав. Но, даю тебе слово, я верю в то, что делаю. И слышу твой смех!
   Твой преданный — навсегда — Да Капо».
 
   «Ну, — сказала Клеа, — хочешь не хочешь, но смех обязателен!»
   «Тот самый, который Персуорден, — добавил я, — называл „меланхолический смех Бальтазара, верный симптом солипсизма“».
   Бальтазар уже и впрямь смеялся, согнувшись, как перочинный нож, и хлопал себя по колену. «Ну, Да Капо, ну, сукин сын, — простонал он. — Однако soyons raisonnables[82], если в данном случае сие возможно, — ведь врать-то он не станет. Или нет, он может. Да нет, не станет. И все-таки вы в состоянии поверить во все, что он тут нагородил, — вы двое?»
   «Да», — сказала Клеа, и тут мы с Бальтазаром улыбнулись: все главные александрийские гадалки числились ее добрыми знакомыми — предрасположенность к магическим искусствам налицо. «Ну, смейтесь, смейтесь», — сказала она тихо. «По правде говоря, — Бальтазар явно пошел на попятный, — когда оглядишь с высоты прожитых лет обширные поля так называемого знания, начинаешь отдавать себе отчет в том, что где-то там вполне могут обретаться весьма обширные ареалы тьмы, коими как раз интересовался Парацельс, — подводная часть великого айсберга знания. Нет, черт побери, придется мне признать, что ты таки права. Больно уж мы привыкли задирать нос, путешествуя туда-сюда вдоль узеньких трамвайных рельсов эмпирического факта. И вдруг — бац! — аккурат по голове булыжник, брошенный откуда-то со стороны неведомой рукой. Вот, кстати, только вчера Бойд рассказал мне историю ничуть не менее странную: об одном солдатике, его похоронили на прошлой неделе. Я мог бы, конечно, привести целый ряд объяснений, и объяснений вполне подходящих, — но безо всякой уверенности в том, что прав. Этот паренек ездил в Каир, у него был недельный отпуск. И вернулся очень довольный, по крайней мере он сам так говорил. Потом у него развивается вдруг какая-то странная перемежающаяся лихорадка с просто невероятными температурными максимумами. Не прошло и недели — он умирает. За несколько часов до смерти на глазных яблоках формируются плотные белые катаракты с каким-то ярко-красным утолщением в районе сетчатки. И в бреду этот мальчик твердит одну и ту же фразу: "Она это сделала золотой иглой ". И больше — ни единого слова. Вот я и говорю: можно, конечно, объяснить сей феномен с чисто клинической точки зрения и привести для полноты картины парочку шибко умных гипотез, однако… если быть честным, ни в какие принятые рамки сей случай не укладывается. Кстати, и вскрытие ничего не дало: анализы крови, спинно-мозговой жидкости, желудочного сока и так далее. Ни даже каких-нибудь славных, знакомых (хоть и не вполне понятных) менингиальных нарушений, ни-ни. Мозг чист и прекрасен! По крайней мере, если верить Бойду, а уж он-то наверняка бедного молодого человека исполосовал вдоль и поперек. Загадка! Ну и какого, спрашивается, черта он там делал, в Каире? Вопрос чисто риторический. Он не был зарегистрирован ни в одном отеле, ни в этих армейских транзитных ночлежках. И ни на одном языке, кроме английского, не говорил. Эти несколько дней в Каире выпали полностью. И что это за женщина с золотой иглой?»
   «А поскольку подобные вещи происходят постоянно, я думаю, ты права, — это уже в сторону Клеа, — когда упрямо настаиваешь на существовании темных сил и на том антинаучном факте, что некоторые люди заглядывают в магический кристалл столь же уверенно и просто, как я — в микроскоп. Не все, но некоторые. И даже люди не слишком умные, ну, вроде этого твоего старичка Скоби. Хотя, знаешь, на мой взгляд, вся эта чепуха, которую он нес, когда бывал под мухой и ему уж очень хотелось себя показать (взять хотя бы все то, что он тебе наговорил о Нарузе)… так вот, я считаю, что это все чересчур театрально, чтобы иметь хоть какое-то касательство к истине. Но некоторые детали все же могли совпасть: ведь он имел доступ ко всякого рода досье в силу профессии и должности, ведь так? В конце концов, Нимрод лично вел протокол, и эти бумаги до сих пор, должно быть, где-нибудь хранятся».
   «А что такое насчет Наруза?» — спросил я удивленно, уязвленный в глубине души тем обстоятельством, что Клеа поверяет Бальтазару тайны, о которых ничего не знаю я. И тут же заметил, как побледнела Клеа — и отвернулась. Но Бальтазар, казалось, ослеп и все говорил, говорил… «Слишком смахивает на дешевый роман ужасов — насчет утащить тебя за собой в могилу. А? Тебе не кажется?» Тут он заметил наконец выражение ее лица и оборвал себя буквально на полуслове. «Господи, Клеа, дорогая моя, — ему явно стало не по себе, — я что, проболтался, да? У тебя такое лицо. Но разве ты меня предупредила, что вся эта история со Скоби — секрет?» Он взял ее за обе руки и повернул к себе лицом.
   На щеках у нее выступили яркие пятна румянца. Она замотала головой, не говоря ни слова, и прикусила, будто с досады, губу. И наконец: «Да нет, нет тут никакого секрета. Я просто ничего не сказала Дарли, потому что… ну, хотя бы потому, что это глупо, ты же сам говоришь, и он бы все равно в подобную чушь не поверил. А мне вовсе не хотелось выглядеть в его глазах глупее, чем я должна в его глазах выглядеть». Она потянулась ко мне и чмокнула меня — простите, пожалуйста! — в щеку. Обиду мою она почувствовала сразу, как и Бальтазар, — он понурил голову и произнес: «Ну вот, ляпнешь вот эдак, не подумав! Черт! Теперь он на тебя станет злиться».
   «Да Господи ты Боже мой, нет конечно! — теперь уже была моя очередь оправдываться. — Просто любопытно стало, только и всего. У меня и в мыслях не было совать нос в твои тайны, Клеа».
   Она сделала резкий размашистый жест — боль, раздражение. «Ну, хорошо. Какая, в общем-то, разница. Я все тебе сейчас расскажу. — И стала говорить быстро-быстро, словно желая отделаться поскорей от неприятной темы, на которую жаль тратить время: — Это было во время того прощального ужина, помнишь, я тебе говорила? Когда я уезжала в Сирию. Он, конечно, был пьяненький, не отрицаю. Он сказал все то же самое, что и Бальтазар сейчас, и описал человека, который показался мне похожим на Нессимова брата. Пометил место на своих губах ногтем большого пальца и сказал: „Губы у него разрезаны вот тут, и я вижу, как он лежит на столе, весь покрытый маленькими ранами. Снаружи озеро. Он так решил. Он соберется с силами и утянет тебя к себе. Ты будешь одна в темном месте и не сможешь двигаться. И сопротивляться ему не сможешь. Да, есть один с тобой рядом, он бы помог тебе, но у него не хватит сил“». Клеа вдруг встала и закончила историю свою резко, оборвала, как человек обламывает ветку. «Тут он ударился в слезы», — сказала она.
   Этот бредовый и зловещий рассказ лег на наши души странной тяжестью: что-то тревожное и дурное поселилось в ярком солнечном свете, в искристом легком воздухе. В наступившей тишине Бальтазар нервически складывал и разворачивал, чтобы опять сложить на коленях, свой плащ, Клеа же отвернулась вовсе и принялась разглядывать далекий, плавно искривленный берег гавани, флотилию испещренных кубистическими пятнами судов и разбросанные праздно разноцветные лепестки парусов легких местных динги, которые, выйдя за бон, беспечно плелись теперь к стоящему вдалеке, на траверзе, синему сигнальному бую. Александрия, судя по всему, пришла наконец в норму, осев в тихой заводи отступающей войны, понемногу вспоминая прежние свои радости. Но день как-то сразу потемнел для нас и стал невыносим — еще более невыносим оттого, что причина была нелепой до крайности. Я ругнул про себя Скоби — взбредет же в голову на старости лет разыгрывать из себя цыганку.
   «Что б ему не использовать свои таланты на службе, на пользу обществу, если он такой прозорливый, — глядишь, карьеру бы сделал», — сварливо сказал я.
   Бальтазар сочувственно засмеялся, но даже и в смехе его сквозила некая горестная опаска. Он сделал глупость и никак не мог себе этого простить.
   «Пойдем», — сказала вдруг Клеа. Она была чем-то обижена: я было взял ее за руку, но она тут же высвободилась. Мы отыскали неподалеку старенькую гхарри и медленно и молча поехали в центр.
   «Ну нет, черт возьми! — взорвался в конце концов Бальтазар. — Давайте по крайней мере съездим в гавань и чего-нибудь выпьем». — И, не дожидаясь ответа, дал извозчику новый адрес; мы не спеша зацокали по длинной, плавно изогнутой дуге Корниш в сторону Яхт-клуба и внешней гавани, где, как позже выяснилось, нас ожидало событие важное и зловещее. Я так ясно помню тот весенний тихий день: зеленое мерцающее море — подсветкой к минаретам — и то здесь, то там темные пятна на воде. Налетел ветерок. Мандолины дребезжат в арабском квартале, и каждый цвет неправдоподобно ярок, как на детской переводной картинке. Пройдет всего лишь четверть часа, и все это великолепие будет омрачено, отравлено неожиданной и уж никак не заслуженной смертью. Но когда трагедия случается внезапно, сам краткий миг ее вхождения в нашу жизнь как будто дрожит, вибрирует прогорклым эхом невидимого гонга, оглушая разум, притупляя чувства. Внезапно, да, но как же медленно он делается значимым и понятным — вот мертвая зыбь, вот рябит поверхность духа, и наконец расходятся большие кольца страха все шире и шире. И одновременно, вне смыслового, так сказать, центра картины с ее ничтожнейшим и быстротечным трагическим анекдотом, течет обыденная жизнь и ничего не слышит. (Мы, например, даже не слышали звука выстрелов. Отнесло ветром).