И все-таки наши взгляды, как будто следуя вдоль силовых линий некой огромной картины, морского пейзажа, были прикованы к динги, сбившимся вдруг в плотную пеструю кучку с подветренной стороны одного из боевых кораблей, соборами восставших на небесном фоне. Их паруса вздувались и опадали, похожие на крылья бабочек, беспечно играющих с легким бризом. Там возникла какая-то смутная суета, взмахи весел и рук, перемещения фигурок, неразличимых и неузнаваемых за дальностью расстояний. Но узелок завязался и властно тянул к себе — Бог знает, в силу каких таких внутренних токов. Гхарри тихо катилась по набережной, и перед нами неспешно разворачивалась обыденная жизнь александрийской внешней гавани, как будто на волшебном полотне великого старого мастера. Не перечесть ни форм, ни стилей разнообразнейших судов, сбежавшихся сюда со всех концов Леванта: обводы, оснастка — богатый чувственный ритм на фоне сбрызнутой солнцем воды. Картина захватывала дух, но так всегда бывает весной в гавани: гудки буксиров, детский крик, щелканье фишек о доски — в кафе завсегдатаи играют в триктрак — и пенье птиц. Все шло своею чередой вокруг крошечной центральной панели, где заполаскивали паруса и жесты, смысла которых мы никак не могли понять, — и голоса через ветер. Суденышки качались, руки взлетали вверх и опускались снова.
   «Что-то случилось», — сказал Бальтазар, не отрывая узких черных глаз от сценки на воде, и лошадь, словно услышав и поняв его фразу, вдруг стала. Кроме нас только один человек зацепился глазом за происходящее; он тоже остановился и, открыв рот, весь ушел в созерцание, уверенный, что творится нечто из ряда вон выходящее. Народ же вокруг суетился по-прежнему, кричали разносчики. У его ног сосредоточенно возились дети; их было трое, и они аккуратно укладывали кусочки мрамора на трамвайные рельсы в явном предвкушении восторга, когда трамвай сотрет эти камни в порошок. Продавец воды звенел своими медными чашками, выкликая: «Придите, вы, жаждущие». И на заднем плане ненавязчиво скользнул в открытое море по траверзу, как по шелковой дорожке, океанский лайнер.
   «Это же Помбаль», — озадаченно воскликнула Клеа и с тревогой просунула ладошку мне под локоть. Там и в самом деле был Помбаль. А случилось вот что. Они катались в гавани на его маленькой динги беспечно, как всегда, и не слишком-то глядя по сторонам, когда внезапный порыв ветра сбил их с курса и они слишком близко подошли к одному из французских боевых кораблей с подветренной стороны. С какой дьявольской иронией и с какой скоростью невидимые мастера сцены, играющие в судьбы человеческие, раскладывают порой свои пасьянсы! Французские моряки, хотя и числились взятыми в плен, сохранили оружие и чувство стыда, отчего и сделались ранимыми и непредсказуемыми до крайности. Несущая караульную службу на борту морская пехота имела приказ давать предупредительный выстрел по всякому судну, которое подойдет к кораблю ближе чем на двенадцать метров: стрелять в воду, по носу. И часовой, который прострелил Помбалю парус, когда его легкая динги вдруг вильнула вбок и пошла на корабль, действовал согласно приказу. Это было всего лишь предупреждение, не содержавшее в себе никакой прямой угрозы. И даже после первого выстрела все могло бы… но нет: по-другому сложиться уже не могло. Ибо друг мой, вне себя от ярости по поводу оскорбления, нанесенного ему этими трусами, этими слизняками одной с ним крови и веры, побагровел, бросил румпель, встал во весь рост, и, потрясая могучим своим кулаком, заорал: «Salauds! Espиces de cons!»[83] — и (эпитет, который, скорей всего, решил все дело): «Lвches!»[84]
   Слышал ли он, как по нему стреляли? Вряд ли, потому как лодка накренилась, сделала поворот через фордевинд и легла на другой курс, а сам он упал. Там-то, лежал, пытаясь сладить с румпелем, он и увидел, как падает — но бесконечно медленно — Фоска. Потом он говорил, она-де и сама не поняла, что ее застрелили. Может быть, она успела почувствовать только лишь смутное и непривычное смещение ракурса, будучи во власти моментальной шоковой анестезии, которая часто случается в первые минуты после ранения. Она наклонилась, как высокая башня, и откуда-то пришла решетка кормового люка и прижалась к щеке. Она лежала с широко открытыми глазами, полная и мягкая, как лежит подстреленный фазан, чьи глаза еще ясны, хотя из клюва и каплет кровь. Он выкрикнул ее имя, но в ответ услышал одно лишь бездонное молчание, эхо сказанного слова; бриз окреп и теперь мчал их к берегу. Поднялась суета: соседние суденышки, слетевшиеся разом, как мухи слетаются на рану, начали тесниться вокруг — советы, соболезнования. А Фоска все лежала, распахнув глаза, с отсутствующим взглядом, улыбчиво уйдя в какой-то другой сон.
   Тут вышел наконец из транса Бальтазар; не говоря ни слова, он выбрался из гхарри и бросился нелепой своей припрыжкой, наклоняясь вперед, приволакивая ноги, мимо причалов туда, где висел на стене маленький красный телефон военно-полевой скорой помощи. Я слышал, как щелкнула трубка и следом его голос, терпеливый и сосредоточенный. Карета пришла со скоростью почти немыслимой, благо пост находился не далее чем в ярдах пятидесяти. Я сразу же услышал мелодичный перезвон ее маленького колокольчика и увидел, как она мчится прямо к нам, подпрыгивая на булыжной мостовой. И снова лица повернулись к морю, к маленькому конвою динги, — лица, на которых было написано терпеливое смирение или страх. Помбаль, повесив голову, стоял на коленях у мачты. За его спиной Али, лодочник, уверенно орудовал румпелем: он первый понял, в чем дело, и предложил свою помощь. Прочие динги шли тем же курсом, тесно сбившись вокруг Помбалевой лодки, как будто выражая тем свое сочувствие. Я уже мог прочесть имя лодки: «Манон», — не прошло и полугода с того дня, как он самолично, лопаясь от гордости, вывел его на носу. Все вокруг стало как-то смутно, приобрело иные измерения, разбухнув от сомнений и страхов.
   Бальтазар стоял на причале, исходя нетерпением, умоляя их спешить, спешить, спешить. Стоя рядом, я слышал, как укоризненно и мягко цокает о нёбо его язык; упрек, подумал я, то ли адресован лодкам за то, что они идут так неспешно, то ли жизни самой по себе, с ее дурацкими и непредсказуемыми вывертами.
   Наконец они подошли к причалу. Стало четко слышно их тяжкое дыхание и сразу смешалось со звуками здесь, на берегу; щелкнули ремни на носилках, звяканье полированной стали, негромкий лязг подкованных гвоздями башмаков о булыжник. И вдруг забурлила горячка голосов и жестов, то затихая, то вспыхивая вновь; раздался невнятный выкрик, — когда бросили на берег канат, чтобы закрепить понадежнее динги, — и острые зазубренные лезвия голосов, отдающих команды «Посторонись» и «Осторожно» в сочетании с доносящимся издали фокстротом: играет в корабельной рубке радио. Носилки качнулись, как колыбель, как корзина с фруктами на черных плечах араба. Разверзлись стальные двери, открыв широкую белую глотку.
   На лице у Помбаля — выражение нарочитой отрешенности; черты его как-то разом осунулись, но цвет лица был как у здорового младенца. Он шмякнулся о сходни на пристань, будто свалившись с луны, упал на колени и тут же встал. Потом пошел, семеня, вслед за Бальтазаром и санитарами, которые несли носилки, и блеял, словно отбившаяся от стада овца. На его дорогих белых espadrilles[85], купленных неделю назад в торговом центре Гошена, была кровь, ее, наверное, кровь. В подобные минуты ничто не бьет так больно, как мелкие детали. Он сделал слабую попытку забраться следом за носилками в машину, но его оттуда просто-напросто вытолкнули вон. Двери захлопнулись у него перед самым носом. Фоска принадлежала теперь не ему, а науке. Так он стоял и ждал, неловко опустив голову, пока они снова откроют дверь и впустят и его тоже. Он, кажется, едва дышал. У меня вдруг возникло невольное желание подойти и встать рядом, но мне на локоть тут же легла рука Клеа. Мы все ждали терпеливо и покорно, как ждут дети, вслушиваясь в смутную суету внутри машины и в стук подкованных подошв. Времени прошло предостаточно, когда двери наконец-то отворились: на свет Божий выполз усталый Бальтазар и сказал: «Забирайтесь, поедете с нами». Помбаль дико огляделся, обернув свое опустошенное лицо ко мне и к Клеа, и сделал один-единственный жест — развел безнадежно, беспомощно руки в стороны и затем закрыл ладонями уши, словно хотел заглушить, не услышать какую-то фразу. Голос Бальтазара вдруг хрустнул, как пергамент. «Забирайтесь», — сказал он резко, зло, как будто говорил с преступником; и, когда они оба влезли в белую утробу, я услышал, как он добавил много тише: «Она умирает». Грохотнули железные двери, и я почувствовал, как стала ледяной ладошка Клеа в моей ладони.
   Так мы и сидели бок о бок, не говоря ни слова, пока весенний солнечный день вокруг нас не стал понемногу сгущаться в сумерки. В конце концов я встал, зажег сигарету и отошел на несколько шагов — туда, где арабы оживленно обсуждали случившееся: резкие, высокие голоса. Али уже совсем собрался отвести лодку назад, на стоянку в Яхт-клубе; он искал огонька. Он подошел ко мне и вежливо спросил, не может ли он прикурить от моей сигареты. Пока Али пыхал дымом, я заметил, что мухи нашли маленькое пятнышко крови на палубе динги. «Я все вытру», — сказал Али, заметив направление моего взгляда; легким, каким-то кошачьим движением он запрыгнул на борт и тут же поставил парус. Обернулся. Улыбка и взмах руки. Он хотел сказать: «Быстро отправили », но с английским у него были нелады. Он крикнул: «Быстро отравили, сэр». Я кивнул.
   Клеа так и сидела в гхарри, разглядывая руки. Внезапный и несчастливый этот случай как-то вдруг сделал нас чужими.
   «Поехали обратно», — сказал я и велел извозчику ехать в центр, туда же, куда мы наняли его в самом начале.
   «Господи, хоть бы все обошлось, — сказала Клеа после долгой паузы. — Слишком жестоко».
   «Бальтазар сказал, она умирает. Я слышал».
   «Он может и ошибиться».
   «Он может и ошибиться».
   Но он не ошибся. И Фоска, и ребенок были уже мертвы, хоть мы об этом ничего и не знали до самого позднего вечера. Мы бродили бесцельно из комнаты в комнату, не в состоянии хоть чем-нибудь заняться. В конце концов она сказала: «Может, лучше будет, если ты вернешься сегодня к себе и побудешь с ним, а? Как ты считаешь?» Я пожал плечами: «Я думаю, сейчас ему лучше побыть одному».
   «Уходи, — сказала она и добавила резко: — Видеть не могу, как ты маячишь тут у меня перед глазами… Боже, милый, я тебя обидела. Извини, пожалуйста».
   «Никого ты не обидела, дурочка. Но я и впрямь, наверное, пойду».
   Всю дорогу вниз по рю Фуад я шел и думал: такая малость, одна человеческая жизнь, и чуть сместились линии координат, — а сколько всего переменилось. Вот уж чего никто из нас не ожидал. Мы даже и представить себе ничего подобного не могли, не могли встроить в картину, которую Помбаль столь прилежно писал у нас перед глазами. Маленькая глупая случайность отравила все — едва ли и не нашу к нему привязанность тоже, ибо на месте привязанности отныне поселились сострадание и страх! Ненужные, бесполезные, бессовестные чувства! Моя первая, инстинктивная реакция была — держаться от него подальше! Мне даже показалось, что лучше бы нам с ним вообще никогда больше не встречаться, чтобы не ставить его в неловкое положение. Быстро отравили, вот уж воистину. Я повторял про себя эту фразу Али снова и снова.
   Когда я вошел, Помбаль уже был дома, сидел в покойном кресле, глубоко уйдя в себя. Рядом стоял полный стакан неразбавленного виски, он вроде бы его и не тронул. Он между тем переоделся — в свой привычный синий халат с золотым узором из павлиньих глаз и в старые драные египетские тапки, этакие золотые лопаточки. Я тихо вошел и сел напротив. В мою сторону он даже и не глянул, но я каким-то образом почувствовал: он знает, что я здесь. Однако взгляд его был туманен, он сидел не шевелясь, уставившись куда-то прямо перед собой, и играл тихонько пальцами — ладонь к ладони. И, все так же глядя в окно, он сказал тихим скрипучим голосом — будто собственные слова его же и ранили, хоть смысла их он до конца и не понимал: «Они умерли, Дарли. Они оба умерли». На сердце мне упала чья-то свинцовая лапа. «C'est pas juste»[86], — добавил он с отсутствующим видом и стал тянуть себя за бакенбарды; голос у него был ровный, на одной и той же ноте, как у человека, едва оправившегося от сердечного приступа. Потом он глотнул вдруг виски и вскочил, кашляя, хватая воздух ртом. «Чистый», — сказал он удивленно, с отвращением и, передернувшись, поставил стакан на место. Потом нагнулся вперед, взял на столе карандаш и листок бумаги и принялся рисовать — завитушки, ромбы, драконов. Как ребенок. «Я завтра утром иду на исповедь, в первый раз за столько лет, — сообщил он медленно и как бы очень опасливо. — Сказал Хамиду, чтобы разбудил меня пораньше. Ты не против, если придет одна только Clйa?» Я покачал головой. Он явно имел в виду похороны. Он облегченно вздохнул, сказал: «Bon»[87], — встал и подобрал, вставая, стакан с виски. В эту минуту отворилась дверь, и на пороге с безумным совершенно взором показался Пордр. Помбаль — я и глазом не успел моргнуть — совершенно переменился. Может, дело было в том, что появился человек его расы. Он разразился долгой чередой глубоких, в голос, рыданий. Они обнялись, бормоча какие-то невнятные слова и фразы, как будто пытались утешить друг друга в беде, равно значимой для обоих. Старик дипломат поднял вверх свой белый, по-женски хрупкий кулачок и понес вдруг ересь, на мой взгляд, очевидную: «Я уже заявил протест в самых сильных выражениях». Какой протест, кому? Тем невидимым силам, в чьей власти рассудить, что все должно случиться так, а не иначе? Слова повисли в стылом воздухе гостиной бессмысленной едкой взвесью. Помбаль тоже заговорил.
   «Я должен написать и рассказать ему все, — сказал он. — И во всем покаяться».
   «Гастон, — резковато и с укоризной тут же отозвался его шеф, — подобных вещей делать не следует. Это усугубит его страдания в застенках. C'est pas juste.[88] Послушай моего совета: обо всем этом следует забыть».
   «Забыть! — возопил Помбаль так, словно его укусила пчела. — Вы не понимаете. Забыть! Он должен знать хотя бы ради нее
   «Он никогда и ничего узнать не должен, — сказал старик. — Никогда».
   Они долго еще стояли так, держась за руки и глядя вокруг отрешенно, сквозь слезы; и тут, как будто для того чтобы придать картине завершенность, дверь отворилась снова, и в проеме обозначилась свиноподобная фигура отца Павла, который не пропустил, наверно, еще ни одного скандала в городе. Он чуть задержался в дверях с видом елейным до крайности, собрав черты своего лица в маску почти гротескного самодовольства. «Бедный мой мальчик», — сказал он, прочистив предварительно горло. Потом походя взмахнул холеной жирной лапой, как будто бы спрыснул нас для порядка святой водой. И сделался похож на большого лысого стервятника. Затем, к удивлению моему, оттарабанил полдюжины фраз на латыни — ко утешению скорбящих.
   Я оставил друга моего на растерзание этим нелепым утешителям и был отчасти даже рад, что мне в этом латинском карнавале скорби места нет. Я просто пожал ему — один раз — руку, выскользнул из квартиры и направил свой задумчивый шаг туда, где жила Клеа.
   Похороны состоялись на следующий день. Клеа вернулась с них бледная, натянутая как струна. Она швырнула шляпу наискосок через комнату и нетерпеливо тряхнула головой — рассыпались волосы, — словно желая поскорей сбросить всякую память о неприятном дне. Потом устало легла на диван и закинула руки за голову.
   «Это было отвратительно, — сказала она наконец, — по-настоящему отвратительно, Дарли. Начнем с того, что они ее кремировали. Помбаль настоял на том, что ее прах он заберет с собой, несмотря на визг, который поднял по этому поводу отец Павел. Нет, какая все-таки скотина. Он вел себя так, как будто ее тело стало неотъемлемой собственностью Церкви. Бедняга Помбаль был в ярости. Они дошли до настоящего скандала, пока договаривались о деталях, — я сама слышала. А потом… Я же в этом новом крематории и не была никогда! Он недостроен. Стоит на песчаном пустыре, захламленном сплошь какой-то соломой, бутылками из-под лимонада, а сбоку огромная свалка старых автомобилей. Как будто в концлагере наспех выстроили печь. Жуткие маленькие могилки, обложенные кирпичом, и кое-где из песка торчат чахлые полуживые цветы. И узкие рельсы, а на них тележка для гроба. Такое уродство! И лица консулов и вице-консулов! Даже Помбалю ото всей этой гнусности стало вроде бы не по себе. А жара! Отец Павел был, конечно же, на авансцене и актерствовал самозабвенно. А потом гроб покатился — сам! — с совершенно непристойным скрежетом и визгом по рельсам между кустов и ввинтился в железный люк. Мы стояли и переминались с ноги на ногу; отец Павел попытался было заполнить эту неловкую паузу подходящими по случаю молитвами, но тут где-то неподалеку радио стало играть венские вальсы. Туда послали одного шофера, потом другого, чтобы найти хозяев и заставить их хотя бы сделать потише, но без толку. Ни разу в жизни не чувствовала себя хуже — на дурацком этом пустыре, разряженная в пух и прах. От крематория шел жуткий дух горелого мяса. Я еще не знала, что Помбаль вознамерился развеять ее прах в пустыне и что сопровождать его в этой экспедиции должна я одна. И что отец Павел, который разнюхал еще один шанс для вдохновенной молитвы, решил во что бы то ни стало поехать с нами. Уж такого я никак не ожидала».
   «Когда нам наконец выдали урну — что это была за урна! Просто как в душу плюнули. Этакий кондитерский изыск, суперкоробка для дешевеньких конфет. Отец Павел попытался было наложить на нее лапу, но Помбаль тут же взял ее сам и понес к машине. Здесь, надо признать, он выказал характер. „А вы куда? — осадил он батюшку, когда тот полез было в машину. — Со мной поедет только Клеа“. Он кивнул мне головой».
   «"Сын мой, — начал отец Павел тихим и скорбным голосом, — я тоже должен поехать с вами"».
   «"Ничего подобного. Вы свое дело сделали"».
   «"Сын мой, я еду", — говорит эта упрямая скотина».
   «На секунду мне показалось, что дело кончится дракой. Помбаль тряс на попа бородой и глядел зверем. Я забралась в машину, чувствуя себя глупее некуда. И тут Помбаль отца Павла ударил на самый что ни на есть французский манер: сильно ткнул в грудь, — плюхнулся в машину и захлопнул дверь. По консульским шеренгам пробежала рябь — еще бы, публичное оскорбление сутаны! — но никто не сказал ни слова. Священник побелел от гнева и дернул было рукой — как будто вознамерился поднять кулак и потрясти им в воздухе, но вовремя одумался».
   «Мы тронулись; шофер — Помбаль ему, наверно, заранее все объяснил — поехал в сторону пустыни, на восток. Помбаль сидел неподвижно, держал на коленях отвратную эту bonbonniиre[89] и, полузакрыв глаза, тихонько сопел носом. Как будто собирал себя по кусочкам после всех этих утренних перипетий. Потом он взял меня за руку; так мы и сидели с ним рядом, глядя, как по обе стороны от нас ковром расстилается пустыня. Мы ехали довольно долго, пока он не велел шоферу остановиться. Тут мы вышли и несколько секунд просто стояли на обочине, безо всякой видимой цели. Потом он шагнул в песок, раз, еще раз, обернулся. «Сейчас я это сделаю», — сказал он и, сорвавшись в неуклюжий толстый бег, ушел в пустыню ярдов этак на двадцать. Я поскорей нагнулась и сказала шоферу: «Поезжайте прямо, пять минут по часам, потом вернетесь за нами». Звук отъезжающего автомобиля не заставил Помбаля даже обернуться. Он бухнулся на колени, как ребенок, добежавший наконец до любимой песочницы, и застыл надолго. Я слышала, он что-то там говорил тихим голосом, доверительным тоном, но слов не поняла — молился он или читал стихи, не знаю. Когда стоишь вот так на дороге посреди пустыни — а от гудрона жарит пуще, чем от солнца, — чувствуешь себя страшно одинокой».
   «Потом он стал подбирать вокруг себя песок пригоршнями, как мусульманин, и сыпать его себе на голову с тихим таким мычанием. Затем упал лицом вниз и затих. Минута шла за минутой. Вдалеке я услышала звук мотора: возвращалась машина, очень медленно».
   «"Помбаль", — сказала я наконец. Ответа не было. Я прошла разделявшие нас двадцать ярдов, набрав полные туфли раскаленного песка, и положила ему руку на плечо. Он тут же встал и принялся отряхиваться. Лицо у него стало вдруг старым-старым. „Да-да, — сказал он и огляделся как-то смутно, тревожно, как будто только сейчас до него дошло, где он и что с ним. — Клеа, отвези меня домой“. Я взяла его за руку и, как слепого, повела потихоньку обратно к машине, — она как раз подъехала».
   «Он долго сидел со мною рядом, сонно уставившись в одну точку, потом его вдруг разобрало, и он стал хныкать, будто маленький мальчик, который рассадил коленку о кирпич. Я обняла его обеими руками. Я была так рада, что тебя там не было: твоя англосаксонская душа вся скочевряжилась бы по краям и сгибам. И тут он начал говорить одно и то же сто раз кряду: „Как нелепо я, должно быть, выглядел. Как нелепо я, должно быть, выглядел“. И разразился в итоге истерическим смехом. В бороде у него было полным-полно песку. „Я вдруг вспомнил, какая рожа была у отца Павла“, — хихикая, объяснил он высоким истерическим голосом прыщавой школьницы. Потом взял наконец себя в руки, вытер глаза, вздохнул печально и сказал: „Меня будто высосали всего до капли, устал смертельно. Неделю бы сейчас, наверное, проспал“».
   «Скорее всего, так он и сделает. Бальтазар дал ему какое-то сильное снотворное. Я высадила его прямо у дома, а потом шофер завез меня сюда. Я устала немногим меньше, чем он. Но, слава Богу, все кончилось. И ему, хочет он того или нет, придется начинать жить заново».
   И как будто для того чтобы проиллюстрировать последнюю фразу, зазвонил телефон, и голос Помбаля, усталый и скомканный, произнес в трубке: «Дарли, ты? Хорошо. Да, я так и думал, что ты там. Пока я не уснул, хотел тебе сказать, что можно было распорядиться насчет квартиры. Пордр отправляет меня в Сирию en mission.[90] Уеду рано утром. Если все будет в порядке. Я бы тут договорился и сохранил за собой на время отсутствия свою часть квартиры. А?»
   «Не беспокойся ни о чем», — сказал я.
   «Просто в голову вдруг пришло».
   «Хорошо. А теперь ложись спать».
   Долгое молчание. Потом он добавил: «Но я тебе, конечно, напишу, ладно? Ага. Хорошо. Если придешь сегодня ночевать, меня не буди». Я пообещал, что не стану.
   Однако в подобной предосторожности нужды не было, потому что, когда позже, уже ночью, я вернулся домой, он еще и не ложился — сидел в покойном кресле с видом усталым и отчаявшимся. «От этой Бальтазаровой дряни толку ни на грош, — сказал он. — Действует как слабое рвотное, только и всего. Меня от виски сильнее развозит. Но почему-то мне и не хочется спать: кто знает, какие у меня будут сны?» Но я все-таки уговорил его лечь; он согласился на том условии, что я буду сидеть и говорить с ним, пока он не уснет. Он был относительно спокоен и уже начал понемногу отключаться. Говорил он тихо, с видимым усилием ворочая языком, — так под наркозом говорят с пригрезившимся другом.
   «Я думаю, это все пройдет. Все проходит. В конце концов. Я думал о других людях, которым случалось попадать в подобное положение. Оно проходит, да, но не очень-то легко. Как-то вечером сюда пришла Лайза. Я аж вздрогнул — стоит себе в дверях. И эти глаза: как у безглазого кролика в мясной лавке. Она хотела, чтобы я сводил ее в комнату брата, в „Старый стервятник“. Сказала, что хочет ее „увидеть“. Я ее спросил, что она собирается там разглядывать. Она ответила, и зло так: „У меня своя манера видеть“. Ну, пришлось поехать. Подумал, окажу любезность Маунтоливу. Только я ведь и знать не знал, что „Стервятник“ уже давно не отель. Из него сделали солдатский бордель, представляешь? Мы прошли уже полдороги вверх по лестнице, когда до меня дошло. Все эти голые девочки и полуодетые солдаты, волосатые, как черти; и нательные крестики звенят о солдатские бляхи. А запах! Пот, ром и дешевые духи. Я ей сказал, что нужно уходить, что дом, похоже, перепродали, но она топнула ножкой и настояла на своем, злая, как ведьма. Ну что ж, пошли дальше. Все двери настежь, всё напоказ. Я рад был, что она слепая. Наконец добрались до его комнаты. Там темно. На кровати спит какая-то старуха, и с нею рядом — трубка для гашиша. Несет как из помойного ведра. Она, Лайза, такая возбужденная была. „Опишите мне все“, — говорит. Я и постарался. Она подошла к кровати. Я ей говорю: „Там спит женщина. — И попытался удержать. — Я же говорю вам, Лайза, это теперь дом свиданий“. И знаешь, что она ответила? "Тем лучше ". Я насторожился. Она прижалась щекой к подушке рядом со старухой, и старуха тут же принялась стонать. Лайза погладила ее по голове, как ребенка, и сказала: «Ну-ну, тише. Спи». Потом вернулась ко мне медленно так, неуверенно. Улыбнулась как-то странно и говорит: «Я хотела попробовать снять с подушки отпечаток его лица. Но ничего не вышло. Но чтобы память не ушла, нужно пробовать всякое, все. У нее полным-полно разных тайных закутков». Я тогда не понял, о чем она. Мы пошли вниз. Прошли два пролета, и тут я вижу, что навстречу поднимается компания пьяных австралийцев. И лица у них такие, что просто так не обойдется. То ли одного из них надули, то ли еще что. Пьяные в дым. Я обнял Лайзу и сделал вид, что мы занимаемся любовью прямо там, в углу, на лестничной площадке, — пока они не прошли мимо. Она вся дрожала — от страха или просто возбудилась, не знаю. А потом сказала: «Расскажите мне про его женщин. Какие они были?» Я тряхнул ее как следует за плечи. «Не опускайтесь до пошлости», — говорю. Дрожать она тут же перестала и аж побелела от злости. На улице она и говорит: «Поймайте мне такси. Вы мне не нравитесь». Я так и сделал, и она уехала, не сказав ни слова. Мне потом было стыдно за эту грубость, она же страдала, это было видно; иногда все происходит так быстро, что просто не успеваешь принять в расчет… И никогда ничего по-настоящему не знаешь о людях и о том, как им больно, — настолько, чтобы всегда иметь наготове правильный ответ. Потом я ей столько всего хорошего наговорил, про себя, конечно. Но слишком поздно. Все всегда слишком поздно».