Но вот теперь она стояла у окна и, неестественно застыв, слушала всем телом, будто случилось нечто страшное и чувства отказались ей служить. Голова чуть набок, словно она старалась развернуться ухом к незанавешенному окну, за которым очень смутно забрезжила над городскими крышами омытая дождем заря. Что она пыталась услыхать? Я даже и повадки такой никогда за ней не замечал. Я ее позвал, она повернула ко мне пустое, отрешенное, невидящее лицо — досадливо, как если бы мой голос порвал тончайшую мембрану ее внимания и сосредоточенности. Я сел, и тут она гортанно крикнула, задохнувшись: «Нет!» — и, прижав руки к ушам и вся дрожа, упала на колени. Как будто пуля пробила ей мозг. Я слышал, как хрустнули кости, когда она рухнула вниз, я видел, какой гримасой боли исказилось ее лицо. Она так судорожно прижимала руки к голове, что оторвать их я просто не смог; когда же я попытался поднять ее на ноги, она буквально стекла обратно на пол, на ковер, на колени, как безумная. «Клеа, Бога ради, что с тобой?» Какое-то время мы стояли на коленях оба, я — в полном смятении. Глаза она зажмурила изо всей силы. Прохладный сквознячок тек по полу от окна. Тишина, за вычетом невнятных наших восклицаний, стояла полная. Наконец она вздохнула глубоко — долгий, на взрыде вдох, — отняла руки и медленно расправила тело, словно после долгой и мучительной судороги. Качнула в мою сторону головой: ничего, мол, страшного. Потом встала, пошла, шатаясь пьяно, в ванную, и там ее стало рвать. Я стоял посреди комнаты, словно лунатик; как будто меня с корнями выдернули из земли. Потом она вышла из ванной, забралась в постель и отвернулась лицом к стене. «Клеа, что случилось?» — спросил я снова и почувствовал себя дураком, назойливым дураком. Плечо ее дрогнуло под моей рукой едва заметно, зубы чуть слышно лязгнули, как от холода. «Нет, ничего, на самом деле ничего. Голова разболелась. Уже все прошло. Дай мне поспать, ладно?»
   Утром она встала рано, приготовила завтрак. Мне она показалась очень бледной — такая бледность бывает после долгого и мучительного приступа зубной боли. Пожаловалась, что чувствует себя разбитой.
   «Ну и напугала же ты меня ночью», — сказал я, но она не ответила и тут же суетливо поменяла тему разговора. Она попросила «отпуск» на день — поработать, и я отправился пешком, не торопясь, через весь город, терзаемый смутными догадками и предчувствиями, которые как-то все не складывались воедино. День был чудный. По морю шла высокая волна. Валы молотили в Наружные скалы, будто поршни какой-то тяжелой машины. Огромные облака водной пыли взлетали вверх, словно пыхали раз за разом гигантские грибы-пылевики, и оседали белой шипящей пеной на гребень следующей волны. Я долго стоял и смотрел на этот спектакль, чувствуя, как ветер тянет полу моего пальто; холодные брызги оседали на коже лица. Мне кажется, я тогда уже понял, что с этого дня все станет по-другому. Что мы вступили, так сказать, в иную констелляцию чувств и отношениям нашим уже не быть прежними.
   Как будто что-то сломалось, но ведь в действительности ничего определенного, и резкого, и логически последовательного не произошло. Нет-нет, метаморфоза происходила сравнительно неторопливо. Она сгущалась и распускалась опять, она прибывала и убывала, как приливная волна. Бывали даже времена — недели напролет, — когда мы словно возвращались в наши былые «я» и вдруг вспоминались прежние радости, яркие необычайно — от ощущения нестабильности, неполноты. Внезапно мы соединялись на какой-нибудь краткий срок, вновь прорастали друг в друга; и мгла уходила. Теперь я говорю себе — и до сих пор не знаю, насколько я прав, — что случалось это именно тогда, когда она подолгу не слышала плача; как-то раз, давно, она сказала, что так может стонать страдающая верблюдица или какая-нибудь жуткая механическая игрушка. Но кто же в состоянии понять, поверить в подобную чушь — и объяснить через ее посредство те, другие промежутки времени, когда она вдруг впадала в угрюмое молчание, становилась нервной и замкнутой копией себя прежней? Я не знаю. Я знаю только, что эта новая для меня женщина могла теперь целыми днями молчать, глядя в пустоту, и стала подвержена приступам беспричинной усталости. Она могла, например, уснуть на диване в самый разгар вечеринки и храпеть, как будто не спала по меньшей мере неделю. Вдруг появилась откуда-то бессонница, и она, пытаясь с нею совладать, постепенно приучила себя к барбитуратам, причем в дозах весьма немалых. И курить стала тоже очень много.
   «Слушай, что это за невротичка? По-моему, я с ней незнаком», — спросил меня в полной растерянности Бальтазар однажды вечером, когда в ответ на какую-то рядовую любезность она вдруг взорвалась, наговорила ему кучу гадостей и вылетела из комнаты вон, хлопнув дверью перед самым моим носом.
   «Да, — сказал я, — что-то тут не так». Он внимательно глядел на меня — долго, секунды три — поверх зажженной спички. «Она не беременна?» — спросил он, и я покачал головой. «Должно быть, она просто начинает от меня уставать». Произнести эту фразу оказалось не слишком-то легко. Но зато она давала нечто вроде приемлемого объяснения таким вот странным вспышкам — если не позволять себе верить, что ее и впрямь грызут какие-то тайные страхи.
   «Терпение, — сказал он. — Вот чего нам всем всегда недостает».
   «Я начинаю всерьез подумывать о том, чтобы уехать на некоторое время».
   «Что ж. Идея недурна. Но не очень надолго».
   «Поживем — увидим».
   Иногда на свой неуклюжий манер, как бы в шутку я сам пробовал найти дорогу к истокам сей разрушительной хандры. «Клеа, ты постоянно оглядываешься через плечо — ты что-то там забыла?» Но то была с моей стороны фатальная тактическая ошибка. Она отвечала мне зло или язвила, словно любым сколь угодно косвенным напоминанием об этом сплине я пытался как-то ее задеть, посмеяться над нею. Я всякий раз пугался, до чего быстро темнело ее лицо и плотно сжимались губы. Как будто я посягнул на некое тайное сокровище, которое она хранила и была готова отстаивать хотя бы и ценой собственной жизни.
   Порою нервы у нее сдавали совсем. Однажды — мы как раз выходили из кино — она вдруг судорожно вцепилась мне в локоть. Я проследил за направлением ее взгляда. Она с ужасом, не отрываясь, смотрела на человека с изуродованным лицом. Это был сапожник-грек, всем в этой части Города хорошо известный, — и ей тоже. Он попал под бомбежку, и лицом его занимался не кто-нибудь, но Амариль, и сделал он все, что смог. Я сжал ей руку мягко, успокаивающе, и она как будто проснулась, резко выпрямилась и сказала: «Да-да. Пойдем поскорее». Потом ее передернуло дрожью, и она быстро зашагала прочь.
   Случалось и так, что в ответ на какое-нибудь неосторожное замечание насчет этих уходов в себя — меня порой просто бесила ее манера все время прислушиваться к некой трансцендентной сущности — я получал целый град ответных обвинений, нелепейших и неуместных, что само по себе лишний раз подтверждало: я прав, ей просто хочется от меня отделаться. «Я не тот человек, который тебе нужен, Дарли. С тех пор как мы вместе, ты же ни строчки не написал. И ни планов больше, ничего. Ты даже и читать почти перестал». Столько твердости появлялось вдруг в ясных ее глазах и столько беспокойства! Мне приходилось сводить все на шутку. Если честно, я знал уже наверняка (или мне казалось, что я знал?): я никогда не стану писателем. Живший во мне когда-то импульс довериться миру этим, и только этим, способом иссяк, истаял! И мысль о вздорном маленьком мирке бумажных кип и типографской краски уже ничего, кроме скуки, во мне не вызывала. Да и не сказать, чтобы я страдал по этому поводу. Напротив, было чувство облегчения — чувство освобождения от этих форм, таких неадекватных и нелепых, неспособных выразить истинную суть человеческого чувства. «Ну что ты, Клеа, дорогая моя, — сказал я, по инерции забыв убрать улыбку и раздумывая, как бы мне так ответить, чтоб и обвинение отвести, и ее утихомирить. — А я как раз задумал книгу. Критика, литературная критика».
   «Критика!» — взвилась вдруг Клеа, словно я ее оскорбил самим этим словом. И она ударила меня наотмашь по губам — увесистая оплеуха, разбившая мне губы в кровь; и на глазах — слезы. Я пошел поскорее в ванную — рот был полон солоноватым вкусом. Забавно было видеть собственные зубы, подведенные по краю кровью. Вид у меня был как у великана-людоеда из детской сказки, который только что разорвал в клочья очередную жертву. Я медленно вымыл рот, постепенно заводясь самой что ни на есть лютой яростью. Она вошла за мной следом, села на биде: вся — сплошное раскаяние. «Пожалуйста, прости меня, — сказала она. — Не знаю, что на меня такое нашло. Дарли, пожалуйста, прости».
   «Еще один подобный номер, — безжалостно ответил я, — и я тебе так засвечу между этих двух прекрасных глаз, что мало не покажется».
   «Мне очень жаль». Она обняла меня сзади за плечи и поцеловала в шею. Кровь остановилась. «Нет, какого черта? — спросил я у ее отражения в зеркале. — Что с тобой творится все эти дни? Мы скоро станем совсем чужими, Клеа».
   «Я знаю».
   «Но почему?»
   «Я не знаю». Лицо у нее опять вдруг стало упрямым и жестким. Она сидела на биде и тихонько поглаживала себя по губам, внезапно, как всегда, уйдя в себя. Потом зажгла сигарету и пошла назад, в комнату. Когда я вошел, она сидела молча перед картиной и глядела на нее рассеянно и как-то не по-хорошему стыло.
   «Я думаю, нам лучше какое-то время пожить врозь», — сказал я.
   «Ну, если ты так хочешь», — с жестяным, мертвенным звуком в голосе.
   «А ты, ты этого хочешь?»
   Она вдруг заплакала и сказала: «Ну, пожалуйста, не спрашивай меня ни о чем. Если бы только ты не задавал постоянно вопросы — спрашиваешь, спрашиваешь. Я как будто на допросе, каждый день одно и то же».
   «Извини», — а что еще я мог сказать?
   И если б она была одна, такая сцена. Я должен был уехать из Города; чем дальше, тем очевидней становилась для меня эта истина — единственный путь освободить ее, дать ей пространство и время, необходимое для… для чего? Я не знал. Ближе к середине зимы мне стало казаться, что у нее по вечерам поднимается небольшая температура, и я спровоцировал еще одну совершенно дикую сцену, попросив Бальтазара ее осмотреть. К его приходу она, однако, почти успокоилась, хотя и не вполне. Никаких особых отклонений Бальтазар не обнаружил, если не считать учащенного пульса и давления немного выше нормы. Он прописал ей стимулирующие, о чем она, как и следовало ожидать, не вспомнила ни разу. Она сильно похудела.
   Путем долгих и многосложных административных интриг буквально своими руками я создал в конце концов для себя некую заштатную должность, которая каким-то образом укладывалась в общий ход вещей. Временную должность — ибо я ни в коем случае не воспринимал разлуку с Клеа как явление окончательное, как разрыв. Это было тактическое отступление на заранее подготовленные позиции, чтобы дать ей время, и перспективу, и возможность решать самой. Были и новые факторы, ибо с окончанием войны Европа вновь стала обретать былую притягательную силу: за линиями фронта открылся новый горизонт. А я-то и грезить о ней перестал, о Европе незнакомой, разбитой в пыль и щебень полчищами бомбардировщиков, разграбленной, голодной и несчастной. И тем не менее она была жива, она устояла. И когда я пришел к Клеа, чтоб сообщить ей об отъезде, я сделал это не с тоской и печалью — просто поставил ее в известность о событии пусть не рядовом, но вполне объяснимом, которое и она со своей стороны должна была принять как данность. Так оно вроде бы и вышло, и только интонация, с которой Клеа произнесла на вдохе слово «Уезжаешь», дала мне основание на долю секунды заподозрить, что она, наверное, боится остаться одна. «Так, значит, ты все-таки уезжаешь?»
   «На несколько месяцев. Там, на острове, строят ретранслятор, и нужен человек, который знал бы и местность, и язык».
   «Назад, на остров?» — сказала она тихо, и я не уловил ни тона ее, ни смысла этой фразы — для нее, внутри.
   «Два-три месяца, только и всего».
   «Ну что же. Езжай».
   Она прошлась взад и вперед по ковру с растерянным видом, глядя вниз, на узор, вся в себе. И вдруг посмотрела на меня с таким неожиданно мягким выражением на лице — я сразу же его узнал, и захолонуло в груди: смесь раскаяния, и нежности, и горечи за боль, причиненную зря, без злого умысла. Это было лицо той, прежней Клеа. Но я же знал, что это ненадолго, что опять явится из ниоткуда темная пелена ее тревог и страхов и сомкнется над нами. Не было смысла ждать чего-то, кроме краткой передышки, а значит, и доверять смысла не было. «Дарли, — сказала она, — дорогой ты мой, когда ты едешь?» — взяла меня за руки.
   «Через две недели. А до той поры нам лучше бы не видеться совсем. Зачем нам лишние ссоры?»
   «Как хочешь».
   «Я тебе напишу».
   «Да, конечно».
   До странного равнодушное вышло прощание после столь бурного романа. На нас словно ступор напал. Внутри, у меня по крайней мере, точила дырочку боль, но ни горечи, ни печали не было. Мертвое рукопожатие — некая точка, некий знак, чтобы указать на сухое изнурение духа. Она сидела в кресле, курила и глядела, как я собираю свои пожитки и заталкиваю их в старый драный чемодан, — я взял его прошлым летом у Телфорда да так и не вернул. Зубная щетка совсем разлапилась, и я ее выкинул вон. Пижама порвалась на плече, но вот пижамные брюки, которых я вообще не надевал за неимением привычки, были как только что с витрины. Я раскладывал все эти вещи с видом геолога, классифицирующего образцы некой далекой эры. Несколько книг. Бумаги. Было чувство ирреальности происходящего, но хоть бы единый укол от острого чувства потери — нет, не скажу.
   «Это все война, — сказала вдруг Клеа как будто себе самой, — как все мы выдохлись и постарели из-за нее. В былые времена тоже иногда хотелось уехать, но, как мы тогда говорили, только для того, чтобы сбежать от самих себя. Но чтобы сбежать от этого…»
   Теперь, когда я пишу эти строки, эти банальные фразы, я понимаю, что на самом-то деле она пыталась со мной попрощаться. Ах, фатальность человеческих желаний! Будущее мне виделось открытым — и никаких намеков на предопределенность; но все складывалось как-то так, что там, впереди, Клеа должна была быть непременно. Это наше расставание было… ну, как поменять бинты, пока не зажили раны. Не наделенный от природы богатой фантазией, я и представить себе не мог, что будущее может иметь на меня иные виды — и все переиграть. Оно должно было сложиться потихоньку, оттолкнувшись от пустот в настоящем. Но для Клеа будущего уже не существовало. Закрытая дверь впереди, глухая стена. Бедняжка, она просто-напросто испугалась!
   «Ну, вот и все, — сказал я наконец, пихнув чемодан под мышку. — Нужно будет что-нибудь — звони. Я на квартире».
   «Я знаю».
   «А потом какое-то время меня не будет. До свидания».
   Закрыв за собой дверь ее квартиры, я услышал, как она произнесла там, внутри, мое имя, один раз, — но то опять был обман, одна из всегдашних маленьких уловок, на которые жалость и нежность то и дело нас ловят. Нелепо было придавать ей смысл, возвращаться по своим следам обратно и заново раскручивать колесо непонимания и обид. Я пошел по лестнице вниз, решив дать будущему шанс лечиться за свой счет.
   Был великолепный солнечный весенний день, и улицы выглядели так, словно их только что вымыли — светом и цветом. Чувство, что идти мне некуда и делать нечего, разом тяготило и возбуждало. Я вернулся на квартиру и обнаружил на каминной полке письмо от Помбаля: он извещал меня, что его, скорее всего, переведут теперь в Рим и по сей причине он будет не в состоянии оплачивать свою часть квартиры. И это было очень кстати. Теперь я мог расторгнуть договор: все равно скоро я буду не в состоянии платить свою долю.
   Было как-то странно остаться вот так, предоставленным самому себе, и это даже несколько ошарашивало поначалу, но скоро я привык. Кроме того, работы у меня было по горло: нужно было закончить все свои цензурные дела, передать преемнику полномочия и творческий опыт и в то же время собрать уйму необходимой практической информации для той группы техников, которая отбывала на остров со мною вместе. В обоих ведомствах нашлись свои подводные камни, так что мне было чем заняться. Словом, все это время я держался и увидеться с Клеа даже и не пытался. Время шло словно в некоем лимбе, простертом меж расставанием и страстью, — хотя простых и ясных чувств не было: ни сожалений, ни тоски.
   Так все оно и шло, когда явил себя тот последний роковой день под улыбающейся маской ясного неба и солнца, достаточно жаркого, чтоб мухи начали гадить на оконные стекла. Собственно, их жужжанье меня и разбудило. Солнечный свет залил комнату сплошь. Прошло секунды три, пока, ошарашенный солнцем, я не узнал улыбчивую фигуру, сидящую в изножье кровати в ожидании, когда я проснусь. То была Клеа в давно забытой и, скажем так, оригинальной версии, одетая в чудное летнее платье цвета виноградного листа, в белых сандалиях и с волосами, убранными на новый лад. Она курила сигарету. Дымок карабкался меж столбиков солнечного света голубоватыми, как жилки на руках, лихо закрученными спиралями, и ее улыбающееся лицо было спокойным и безмятежным — насквозь. Я уставился на нее, ничего не понимая: передо мной сидела та самая Клеа, которую я знал когда-то, и помнил теперь, и хранил про себя; и обманчивая — заманчивая! — нежность вернулась в донышки глаз. «Так, — сказал я, неуверенный до конца, что не сплю. — Каким?..» — И почувствовал щекой ее теплое дыхание: она обняла меня.
   «Дарли, — сказала она, — до меня вдруг дошло, что завтра ты уедешь и что сегодня Мулид Эль Скоб. Я не смогла противиться искушению провести этот день вместе, а вечером сходить к раке. Ну, соглашайся! Смотри, какое солнце. Так тепло, что можно купаться, и мы взяли бы с собой Бальтазара».
   Нет, проснулся я еще не до конца. Я что, забыл об именинах старого пирата? «Но постой, ведь он же — после праздника святого Георгия, много позже. Нет, точно, в самом конце апреля».
   «А вот и нет. Они считают по своему дурацкому лунному календарю, и Скоби станет кочевать теперь со дня на день, как все прочие здешние праздники, как то и должно местному святому. Если честно, Бальтазар позвонил мне вчера и сказал, а то бы я и сама забыла». Она остановилась, затянувшись сигареткой. «Мы же не станем его обижать, да?» — с ноткой тревоги, как мне показалось.
   «Нет. Конечно же нет! Как здорово, что ты пришла».
   «А на остров? Ты поедешь с нами на остров?»
   Времени было десять. Как раз чтоб позвонить Телфорду и объяснить, по каким таким причинам меня не будет сегодня на службе весь день. В душе у меня — как будто форточку открыли.
   «А почему бы и нет, — сказал я. — Как у нас с ветром?»
   «Тихо, иногда задувает с востока. Для яхты — что надо. Ты уверен, что хочешь поехать?»
   У нее была с собой большая оплетенная бутыль и корзинка. «Пойду пополню погреба, а ты давай одевайся и через час жди меня у Яхт-клуба».
   «Ага». Как раз хватит времени, чтоб заскочить на работу и просмотреть входящие. «Мне нравится».
   Идея и впрямь была хороша, день — чист и прозрачен и звенел предчувствием полуденной жары. Едучи по Гранд Корниш, я с удовольствием оглядывал спокойное синее море и легкую дымку у горизонта. Город поблескивал на солнце, как алмаз. Плавно скользили суденышки в торговой гавани, и отражения передразнивали их в воде. Сияли минареты — в полный голос. В арабском квартале жара разбудила знакомые запахи — требуха и подсыхающая грязь, жасмин, гвоздика, верблюжий пот и клевер. На Татвиг-стрит черномазенькие гномы в ярко-красных фесках сновали вверх-вниз по лестницам, развешивая флаги на веревках, натянутых от балкона к балкону. Солнце грело мне пальцы. Мы тихо катились с видом на древний Фарос, чьи развалины до сей поры загромождают мель у выхода из бухты. Тоби Маннеринг, припомнилось мне вдруг, когда-то намеревался открыть невероятный бизнес: продавать обломки Фароса в качестве пресс-папье. Скоби должен был вооружиться молотком и откалывать их в нужном количестве, а Тоби — рассылать по городам и весям, создав дистрибьюторскую сеть. Почему он не воплотил эту идею в жизнь? Я так и не вспомнил. Может, Скоби счел свою часть работы слишком трудной? Или, может, она не выдержала конкуренции с другой подобной идеей — продавать местным коптам по сходной цене святую воду из реки Иордан? Где-то вдалеке наяривал военный духовой оркестр.
   Они стояли у судоподъемника и ждали меня. Бальтазар жизнерадостно помахал издали тростью. На нем были белые брюки, сандалии, цветастая рубашка и в довершение всего — допотопная, пожелтевшая от времени панама.
   «Первый день лета», — крикнул я весело.
   «Черта с два, — каркнул в ответ Бальтазар. — Посмотри-ка на дымку. И утро жаркое, слишком жаркое. Я уже поспорил с Клеа на тысячу пиастров, что к обеду соберется гроза».
   «Вечно скажет какую-нибудь гадость», — улыбнулась Клеа.
   «Я знаю мою Александрию», — сказал Бальтазар.
   Так, балагуря и пересмеиваясь, мы тронулись в путь, и Клеа заняла свое привычное место у румпеля. В гавани ветра, почитай, не было вовсе, и яхта еле-еле плелась, несомая к выходу в море лишь несильным здешним течением. Мы прошлись вразвалочку по фарватеру мимо лайнеров и боевых кораблей, под гротом, вот только что совсем не обвисшим, пока не поравнялись с серыми многоугольниками фортов у самого выхода из гавани. Здесь вода никогда не бывала спокойной, течение сталкивалось с приливной волной, и мы какое-то время рыскали по сторонам и болтались на мертвой зыби, покуда яхта наконец не поймала ветер, не накренилась резко и не легла на верный курс. Мы заскользили над морской поверхностью, как большая летучая рыба, звездой вписавшись в геральдическое поле неба. Я лежал на палубе, глядел сквозь паруса на золотой диск солнца и слушал, как волны ударяют в элегантные обводы яхты. Бальтазар мурлыкал что-то себе под нос. Загорелая ладошка Клеа с этакой нарочитой небрежностью лежала на румпеле. И паруса набиты ветром. Есть особенная, греющая душу прелесть в маленьких парусных судах в хорошую погоду. Теплое солнце, сильный, ровный ветер, прохладные — едва-едва — прикосновения соленых брызг — букет изысканный, и я вбирал его в себя в немом восторге. Мы зашли подальше на восток, чтобы лечь потом на другой галс и подойти прямо к берегу. Мы столько раз успели отработать этот маневр, что он уже стал второй натурой Клеа: идя на полной скорости прямо на скалу, выждать нужный момент и свернуть в затишку, на тихую ровную воду, чтоб парус повис, чуть подрагивая, как ресницы, прикрывшие глаз; я тут же убирал его и спрыгивал на берег, швартовался…
   «Ловко это у вас получается, — сказал, одобрительно качнув головой, Бальтазар и шагнул прямо в воду. — Боже ж ты мой! Тепло, как в раю!»
   «А я тебе что говорила!» — сказала Клеа, копаясь в рундуке.