Засим визит отдал Дирин. Тот самый, что в перечне 93-х значился поручиком сомнительного поведения. Сомневаться в этом не приходилось ферт, румяный, как яблочко, припахивал "вчерашним". Но малый, видать, не промах, глазки-угольки так и юрят. Органы есть органы, получил задание и Дирин.
   Если "актерку" можно было счесть "тройкой", а поручика "семеркой", то уж этого, который через слово подсударивал - "нет-с", "да-с", "как-с изволите-с",- тузом не сочтешь: всего-то-навсего сиделец кондитерской лавки. Но вот в чем вся штука - лавку держал как раз насупротив дома покойной княгини на Малой Морской.
   Тут вышла промашка, бывшему лагернику непростительная. Причиной следует признать пагубность слишком детального знания исторических подробностей. В данном случае это могло приблизить изобличение владельца носового платка с монограммой "Л. Л. Г.".
   Детальное же знание состояло вот в чем.
   После коронации Николай пожаловал старой княгине большой крест ордена Св. Екатерины первого класса. Тем самым царь благородно игнорировал ее заступничество за декабристов Захара Чернышева и Никиту Муравьева: первый приходился ей внучатым племянником; за второго вышла племянница Александра, та, что начала отъезды жен государственных преступ-ников в Сибирь. Казалось бы, большой крест ставил крест на княгинину фронду? Ничуть. Пристукивая клюкой, она не упускала случая выразить сочувствие изгнанникам. (Разумеется, не политическое, а родственное, в эпоху Лютого столь же невозможное, как и политическое.) Однажды в Зимнем кто-то из великих князей подвел к ней военного министра графа Чернышева. Тот был приближен к императору на дистанцию, равную дистанции Бенкендорфа. Не отвечая на поклон, она гневно и громко отрезала: "Я знаю только одного графа Чернышева - он в Сибири". Бенкендорф не терпел "несибирского" Чернышева с тех дней, когда они оба заседали в комитете по делу 14 декабря. Александр Христофорович мысленно ухмыльнулся: "Изволь, братец, атанде! И от кого слышишь? От внучки знаменитого Ушакова, прозванного истязателем! От вдовы того, кто доставил в Москву клетку с Емелькой Пугачевым!" Злорадство свое Александр Христофорович не выдал ни малейшим движением лицевых мускулов, но государь глянул на него весьма и весьма выразительно. Последствия не замедлили. Коль скоро "салонный сыск", так сказать, общий и повсеместный, уже действовал, Бенкендорф нашел нужным учредить наружное наблюдение за домом княгини - кто знает, нет ли у кавалерственной старухи тайных связей с государственными преступниками?
   Вот это наружное наблюдение и осуществлял Коноплев, сиделец кондитерской. Княгиня, впрочем, не страшилась ни внутреннего, ни наружного наблюдения. Она и Бенкендорфа принимала, как прочих, сидя в вольтеровских креслах. А вот инженерный офицер Германн... Германн, если верить автору "Пиковой дамы", не верить которому нет решительно никаких оснований, Германн бывал в кондитерской: читал там записочки от Лизаветы Ивановны.
   Дальше - хуже.
   Рядом с кондитерской, пишет Пушкин, была модная лавка. Шустрая мамзель носила записочки от Германна. Его любовные признания были слово в слово заимствованы из немецкого романа. Пусть так. Но зачем же, как плагиатор, подписывать своим именем? А Германн, мимоходом роняет Пушкин, подписывал. А мамзели, известно, чертовски любознательны. Непременно запустила глазища в цидулю Германна. И конечно, запомнила бледного офицера с профилем Наполеона.
   Дальше не то чтобы хуже, нет - горячо.
   Этот, из кондитерской, амурничал с модисткой. Милия Алексеевича едва потом не прошибло. Он допустил промашку, лагернику непростительную. На след навел. Увы, дело было сделано: смазливый раскудрявый Коноплев подсударивал майору Озерецковскому.
   Теперь личному адъютанту, а равно и Башуцкому, мрачному, как барсук, оставалось ждать, пока "актерка" что-либо выудит у бедной Лизавет Ивановны, сиделец - у кучеров и величавого швейцара, а фертик Дирин - у трех горничных. Да-да, автор "Пиковой дамы" в энный раз указывает на тройку.
   Александр Христофорович все еще пребывал в Фалле, а адъютант, свободный от обязаннос-тей, не умел занять себя. Мысль о носовом платке жужжала в его лобовых пазухах. И если Германн в психушке, расхаживая по 17-му нумеру, беспрестанно называл три карты, то майор курил трубку и бубнил в усы три литеры, обозначенные на таинственном носовом платке: "Люди... Люди... Глаголь..."
   День ото дня терпение его истощалось. В сердцах бранил он Бенкендорфа. Хорошо, что предоставилась возможность рассеяться: на Мойке, в Демутовом трактире остановился жандармский штаб-офицер из Симбирска.
   27
   Увидев приезжего, Милий Алексеевич попятился. Жив! Не погиб при Наварине, живехонек. Прикатил с Волги, взял комнаты у Демута, денщик с поклажей возится, а он что-то марает, насвистывая сквозь зубы и посмеиваясь.
   В одном из опусов черт догадал нашего очеркиста упомянуть лейтенанта Стогова в числе убитых в Наваринском сражении восемьсот двадцать седьмого года. А лейтенант Стогов отродясь не бороздил Средиземного моря. Вот тебе и фунт!
   Но что верно, то верно: Стогов кончил Морской кадетский корпус, двадцать лет прослужил в Сибири, паруса носили его на Курилы, на Камчатку, видывал он, каково живется-можется якутам и чукчам, в Охотске подпали под его команду ссыльно-каторжные, народ забубенный, режь ухо - кровь не капнет, ничего, управлялся. Был он отважный мореход и дельный береговой начальник. А потом подался в корпус жандармов. Что за притча?
   Мемуарист Вигель, желчевик и мизантроп, утверждал: жандармский мундир производил отвращение даже в тех, кто его надевал. Генерал Скобелев, прослышав, что его бывший подчиненный облачился в этот мундир, побагровел: "Не говорите мне о нем... Храбрый офицер - и так кончить!" Завидное жалование? Синие тюльпаны, как и предлагал в своем давнем проекте Пестель, получали большое содержание. Бенкендорфу не пришлось бить челом, Николай решил без обиняков: самое большое в сравнении с чинами прочих ведомств, включая военное и военно-морское. И все же - храбрый офицер и так кончить?
   Милию Алексеевичу не хотелось худо думать о Стогове. Не потому только, что думалось и об Анне Андреевне, а и потому, что избегал он стричь всех под одну гребенку. Верно сказано: не обязательно, имея лавочку, иметь натуру лавочника. К тому же он располагал источниками, которые в известной (ему, Башуцкому, известной) степени опровергали Вигеля и Скобелева. Да вот взять Дубельта. Как начинал?
   Жена отговаривала: не ходи в корпус жандармов. Леонтий Васильевич отвечал: ежели сделаюсь доносчиком, наушником, то, без сомнения, запятнаю свое имя; а ежели буду наблюдать за торжеством справедливости, чтобы угнетенных не преследовали (так и сказал: "угнетенных"! Ей-ей, "пролетарии всех стран..."), чтобы не нарушалась законность, тогда кем меня назовешь? И отвечала жена: "Всеобщим благодетелем".
   В службе Стогова звучал тот же мотив. Желание блага, не оно ли до восстания на Сенатской подвигло и Пушкина, и Рылеева служить в судебном присутствии?.. Но был у Милия Алексее-вича, был некий психологический стереотип. Вникая в архивные фонды синих тюльпанов, ему страсть как не хотелось обнаружить в их числе кого-либо из Башуцких. Ему это было бы неприятно. А вот Анна Андреевна вдруг да и повстречает на Фонтанке Эразма Ивановича Стогова-Можайского. Выйдет из своего Фонтанного дома, да и повстречает: рукой подать до Цепного моста, до Третьего отделения и штаба жандармского корпуса, а ведь туда часто станет наведываться Эразм Иванович - нового назначения ждет. Да, дед умер лет за десять до ее появления на свет Божий. В том-то и суть - Божий, у Бога мертвых нет... Была у Стогова дочь - Инна Эразмовна. Родила она дочь Анну, Анну Андреевну Ахматову... Но чего ты, Милий Алексеевич, так уж пригорюнился? Инна Эразмовна примкнула к народовольцам. Неутешите-льно: для органов революционеры хуже жандармов. Однако радуйся, радуйся, Милий Алексеевич: оплошали при Лютом органы и товарищ Жданов не дознался, хотя и поносил Ахматову, как позже Семичастный Пастернака. И Милий Алексеевич порадовался оплошке органов. Тихо, хорошо порадовался, не подозревая, какой гром вот-вот грянет.
   Но гром покамест не грянул - майор Озерецковский хохотал.
   Сидели они с Эразмом Ивановичем во флигеле дома Меняева, что в конце Шестилавочной, окнами на Невский. Приятели. Спознались они, когда завернул Озерецковский в город Симбирск: личный адъютант сопровождал его сиятельство в ревизионном обозрении губернии, а его сиятельство сопровождал его величество. Спознались, пришлись друг другу по сердцу. Отчего, почему? А черт знает почему, да ведь лучше беспричинного дружества не дано человекам.
   Ну-с, и водки выпили и закусили, теперь вино пили и курили. Эразм Иванович живописнейший рассказчик - голос меняет и жестом дорисовывает. А на крепком, загорелом, открытом лице хранит невозмутимость, только вот в серых глазах искорки разгораются.
   Привелось, говорил, давешним летом усмирять мужичков. Взял воинскую команду. Труба: "ту-ру-ру". Трубой и обошлось, выпороли и шабаш. Приспела жатва. Глядь-поглядь и мужики и бабы валом валят в мое имение. Хотим-де, барин, хлеба твои жать. Удивился: да я ж вас побил?! Побил, вздохнули мужики; побил, всплакнули бабы. Спрашиваю: так чего же вы? Объяснили: порка - что, порка - так, пустое, а ты ж нас от тюрьмы избавил, тюрьма-то раззор... Нет, продолжал Эразм Иванович рассудительно, от такой теплой взятки не откажешься. Вот русский человек: сквозь наказание доброту видит. Порка нипочем, штука краткая, только не выдай пиявкам полицейским и судейским... А положение мужиков на дворцовых землях? Хуже некуда. Бывало, говорят, раз в году наедет исправник, сейчас это ты барана на плечи, да и прешь подарок. А теперь набегут эти господа удельные, возьмешь хворостину, да и гонишь живность, что есть на дворе. Теперь нам несравненно легче, скоро и вовсе портков лишимся.
   Так они сумерничали. Невский стихал, полицейский конный патруль о два коня отцокал под окнами. Вечер был поздний, светлый. Пили вино, курили, оба без сюртуков, в белых рубашках. Эразм Иванович, отирая усы, продолжал.
   Иду, брат, по городу, вижу старушку, подаю копейку, спрашиваю, на что тебе, старая, деньги, у тебя котомка хлебом полна? Платить надоть, родименькой, а то - в острог. Что врешь, кому платить? Полицмерскому все платят, ну, и я. Опять врешь, карга ты эдакая, где ему упомнить, вас же много. Э, батюшка, у него книжка такая, там кажный на счету... Ну, думаю, ужель не врет? А надобно сказать, полицмейстером у нас щеголь, бонвиван, ротмистр по кавалерии. Подумал, подумал, да и напустил своего ваньку-каина: разбейся в лепешку, а книжку добудь. Добыл. Ба-а-атюшки, святых вон. Вообрази: несколько сот нищих, реестр - каков летами, какое качество, какова еженедельная подать... А на полях nota bene - такой-то не доплатил три копейки, возместит тогда-то... Вот завтра же рапортую по команде: так, мол, и так, обязанность русского патриота обнаруживать на пользу государства гениев; так, мол, и так, открыл я удивительного финансиста... И так далее, а книжку расчетную привез, никуда кавалерия не ускачет...
   Майор со смеху покатился, бока сжал, закачался. Эразм Иванович доволен был произведен-ным эффектом. Пили вино, курили трубки. А потом Эразм Иванович и говорит майору: чего же мы, брат, вдвоем, надо бы и соседа угостить, у меня, прости, такое уж давнее, еще сибирское обыкновение. Лето, говорит майор, все разъехались. Ну нет, настаивал Стогов, зови. Майор послал денщика за Лукой Лукичом.
   28
   Хотя Милий Алексеевич еще и не приступил всерьез к очерку о синих тюльпанах, но указанная выше агентура иллюстрировала тезис о повседневной зависимости высшего надзора от нравственного уровня шушеры. А штаб-офицер Стогов, пусть и не типически, представлял один из жандармских округов. Но приглашение к выпивке, к заурядному препровождению времени какого-то Луки Лукича? Неудовольствие Милия Алексеевича объяснялось вовсе не тем, что этот приглашенный был "какой-то".
   Башуцкий не испытывал холопского пристрастия (слова Пушкина) к царям и фаворитам и не заглядывал под альковные одеяла цариц. Последнее, как признак тихой женофобии, можно извинить. Oтсутствиe холопского пристрастия извинять не должно.
   Материализуясь романно, оно, во-первых, взбадриваeт национальную гордость исторически вчерашних дворовых. Во-вторых, шибко тиражируясь, натурально возмещает нехватку ширпотреба. В-третьих, yгощает культурным досугом и премьер-министров, и золотой фонд Вооруженных Сил, и сотрудников НИИ, и работников прилавка, и... и... и... Так что Башуцкий, презирая всенародное увлечение царями, царицами, фаворитами, как бы заместившее всенародное восхищение Лютым, повинен был в преступной нелюбви к величию России. А сверх того в тайной чуждости принципу, согласно которому литература есть часть общепартийного дела.
   Нет, приглашение во флигель на Шестилавочной какого-то Луки Лукича вызвало неудоволь-ствие Башуцкого вовсе не потому, что тот был "какой-то". Это приглашениe мешало взяться наконец за "Синих тюльпанов". Неприятно, нет, неприемлемо было и то, что этот Лука Лукич, ни единой черно-белой строчкой не документированный, означал сползание к беллетристике. Но следовало бы признать правоту старинного автора. Клонясь к критическому реализму, сочинитель полагал, что жизнь, она, судари мои, предвосхищает вымыслы писателей романов.
   И верно, предвосхитила.
   Жил Лука Лукич тоже в доме Меняева, но через двор от Озерецковского. Занимал квартиру покойного тестя, корректора. Жена Луки Лукича, Шарлотта, родила - вот странность - трех дочек, а недавно подарила сына. В книге судеб указывалось: быть Николеньке полковником лейб-гвардии Измайловского полка. В том, что книги судеб не врут, Милий Алексеевич впоследствии убедился, побывав на Смоленском евангелическом кладбище, безобразно порушенном. Там же, в восемьсот шестьдесят первом году, похоронили и Луку Лукича, он был ровесником Пушкина.
   Служил Лука Лукич в Главном инженерном училище. Преподавал математику в верхних, то есть старших, юнкерских классах и в классах офицерских. Он не считался, а был отличным преподавателем.
   Обруселый немец. Опять странность: Лука Лукич - и немец. Тогда, впрочем, это не казалось подозрительным, как нынешним кадровикам подозрителен чей-нибудь дед Наум Моисеевич, великорусский крестьянин, а выпускникам истфака - министр царского правительства Норов по имени Абрам или убийца Лермонтова, дворянин, по отчеству Соломоныч. Что поделаешь, в мирное время Библию читали не ради эпиграфов, якобы придающих притчевый смысл любому плоскому сочинению. Эх, притча, короче носа птичья...
   Так вот, Лука Лукич не принадлежал к тем остзейским офицерам, которые называли друг друга "mein lieber Bruder" и тащили один другого вверх по служебной лестнице. Вторая черта была и вовсе уникальная: заканчивая лекции за три минуты до срока, Лука Лукич производил мелодекламацию из книжки неизменно таскал в кармане сюртука - "Пагубные следствия игры в карты". Надо было видеть его огорчение, когда кто-то из воспитанников забыл на столе то ли просветительную брошюру "Новейший русский карточный игрок", то ли полумистичес-кий и полуматематический "Календарь для игроков".
   Но вообще-то если мистику можно было усмотреть в Михайловском замке, то разве лишь в многоугольниках внутренних покоев. Впрочем, на эту архитектурную геометрию смотрели здесь как на воплощенную сущность училища.
   Иную сущность подозревали синие тюльпаны. Не потому, что в Михайловском замке в оны годы зверски расправились с Павлом, отцом благополучно царствующего Николая, а потому, что некоторые преподаватели-инженеры, если верить агентуре, верили в возможность управлять Россией посредством конституции. Ах, технократы, пребывающие в стерильных сферах точных наук. А синие тюльпаны дальше арифметики не ходили, вот и опасались даже очень и очень слабеньких конституционных веяний.
   Любопытно: это не помешало Бенкендорфу взять одного из выпускников училища в Отдельный корпус жандармов. Прапорщик Роман Дрейер был учеником Луки Лукича. А сам он, нисколько не помышляя об изменениях государственных конфигураций, разделял общеучилищ-ный постулатум - заслужить, репутацию шпиона, погубишь себя в глазах товарищей-сослуживцев. Очевидно, эта заповедь и не позволила выпестовать в Михайловском замке когорту наушников, полицию из лучших воспитанников.
   В этом смысле тут все были худшие. Разумеется, и Федор Достоевский, тоже ученик Луки Лукича. Честно сказать. Лука Лукич не подозревал в нем гения. Видел сумрачного юношу, вдруг охваченною нервным воодушевлением электрического свойства; слышал его глуховатый голос, словно бы придавленный страданием, непонятным Луке Лукичу. Не раз замечал, как юнкер Достоевский преследует по пятам своего вечного оппонента юнкера Бережецкого. Тот бежал, заткнув уши, а юнкер Достоевский, настигая, метал, как дротик: "Шиллер! Шиллер!" Что он этим жаждал доказать, Лука Лукич сообразить не умел. Его удел ограничивался доказательством теорем и недоказуемостью аксиом. А гением он почитал, и притом справедливо, Остроградско-го, читавшего курс дифференциального и интегрального исчисления.
   Капитан служил, а не выслуживался, никому не завидовал и никому не льстил. К нему относились почтительно: по-нынешнему сказать, ценили. Две точки в пространстве - Михайловский замок и флигель в Шестилавочной, он соединял прямой линией. Поговаривали, что его замкнутость - следствие какого-то глубокого душевного переживания. Люди сугубо прозаические возражали: он расчетлив, как все немцы. Не трогает маленький капиталец, завещанный фатером, умершим, когда Луке Лукичу было лет восемь от роду, вот и замкнут, ножки по одежке.
   Если немцы расчетливы, то немки домовиты. Шарлотта командовала горничной и кухаркой. Мужской прислуги, как все питерские немцы, она не держала. Шарлотта была добра. Настолько добра, что ни словечком не возразила, когда супруг велел привечать какого-то юродивого. Это было разнесчастное существо, похожее на черепаху, в казенном халате мышино-никотинного цвета. Существо выдавало себя за испанского короля в изгнании; утверждало, что напечатало "Записки", а гонорар отдало на борьбу с масонами. Оно пивало на кухне чай с калачом, ворова-тым, сорочьим движением упрятывало за пачуху гривенник и просило передавать нижайшую, почтительнейшую благодарность императору французов. Шарлотта предполагала, что старика отпускают христарадничать из какой-то богадельни. Она не ошибалась, если Обуховскую больницу на Загородном принимать за богадельню. Что до "императора французов", то Шарлома, искоса взглядывая на Луку Лукича, стала замечать профиль Наполеона. И теперь черепаха-король получал уже 2 (два) калача...
   В тот поздний летний вечер, когда "пишу, читаю без лампады". Лука Лукич, отужинав - 2 (два) горячих блюда и 1 (одна) бутылка умеренно холодного портера,- аккуратно заносил в тетрадь дневную лекцию, чтобы завтра же ученики могли исправить свои записи или дополнить нерадиво пропущенное.
   Денщик майора Озерецковского нецеремонно бухнул в парадную дверь денщик злился на барина за прерванную дрему. Увидев жандарма, Лука Лукич, человек здоровый, никогда ничем не болевший, почувствовал слабость во всех членах.
   Капитан, разумеется, имел представление, кто такой сосед-майор. Не ведая за собой ничего предосудительного, Лука Лукич все же избегал встреч с ним - береженого Бог бережет. Выслушав денщика, он сохранил внешнюю невозмутимость, но, следуя двором и напряженно прислушиваясь к шагам жандарма, ощущал какое-то запупочное томление.
   Капитан застал Озерецковского и Стогова в состоянии, что называется, "свободной ногой топнем по земле" - они изрядно подгуляли. Майор любезно усадил капитана и высказался в том же духе, в каком намедни экономист Мудряк: дескать, что же это такое, живем чуть ли не стена в стену, а ни вы ко мне, ни я к вам. Лука Лукич тотчас вспотел и, выпростав свежий батистовый платок, стал отирать лицо. Подняв глаза, он не узнал майора: тот был трезв, но так, словно приложился к пузырьку с нашатырем, то есть в некотором обалдении. Сердце у Луки Лукича захолонуло. "Позвольте, господин капитан, платок ваш",- с расстановкой произнес личный адъютант графа Бенкендорфа, немигающим взглядом испепеляя преступника, как напалмом.
   Смесь восторга и досады уже вытеснила обалдение майора. Ведь знал, знал же - здесь, во флигеле, жительствует корпуса военных инженеров капитан ГЕРМАНН. Знал и не подумал об этом, прах его возьми. И вот он, носовой платок с монограммой "Л. Л. Г." - Лука Лукич Германн.
   Выпятив подбородок, майор, торжествуя, оглянулся на Стогова. Эразм Иванович, откинувшись в креслах, спал молодецким сном, взяла свое дальняя дорога.
   А до Цепного моста дорога недальняя. Тяжелая казенная карета катила гром. Гром был мягок и светел, как эта влажная полночь. Молча сидел в карете капитан Германн, руки скрестив и опустив голову. Майор выдыхал винные пары. Сквозь них, невидимые, видел майор профиль Наполеона.
   29
   Пушкин признавал в княгине Голицыной прототип старухи графини. О прототипе Германна он ничего не сказал. Пушкинисты возопят: "Дилетантизм в науке!" Не довольно ль с тебя, Милий Алексеевич, разноса, учиненного Рассадиным?.. (Это было не совсем так. Критик Ст. Рассадин и разноса-то не учинял, а лишь вскользь задел очерки М. Башуцкого: добросовестны, но, увы, нехудожественны; есть материал, нет изобразительных средств. Короче, муж большого прилежания, но малого дарования. Критик, в сущности, был прав. Да ведь и очеркисты не лишены острейшего из самолюбий - авторского.)
   И помалкивай в тряпочку. А посидеть в библиотеке никто тебе не запрещает. Первый ход уподобился пресловутому е-2 - е-4. Милий Алексеевич отыскал в каталоге "Исторический очерк Главного Инженерного училища", СПб., 1869 год. Библиотекарь Капитолина Игоревна давно знала Башуцкого. Только такие женщины, как Капитолина Игоревна, понимают святое нетерпение таких перепуганных интеллигентиков, как Башуцкий. Она сокрылась в недрах библиотеки.
   Башуцкий спустился вниз. Эту курительную он помнил с послевоенного времени. Курительная была двойником душегубки. Не спасала форточка, постоянно распахнутая в дворовый закут, куда солнце стыдилось заглядывать. В курилке витийствовали вчерашние солдаты, поступившие в университет, или те, кто продолжал учение, прерванное лихой годиной. Витийствуя, сводили знакомства. Блокадные девушки уже не были изможденными. Многие располнели нездоровой, искусственной полнотой - из пивных кружек пили тогда жидкие дрожжи... Проходя иногда по Литейному, Милий Алексеевич всякий раз смотрел на заколочен-ный подвальчик с надписью: "Дрожжи", и всякий раз становилось грустно оттого, что нынче уж редкий поймет, в чем дело. Вот надпись настенную - эта сторона улицы опасна при артобстре-ле - понимают, да и то... Витийствовали и теперь в курительной, и сводили знакомства, и назначали свидания, но это уж было племя молодое, а Милий-то Алексеевич очень хорошо знал, что и в курительной есть уши, как и в бане. При Бенкендорфе пошучивали: только, дескать, в бане нет всеслышащих ушей. Недостаток этот давным-давно устранили.
   Истребив сигарету, Башуцкий вернулся в читальный зал. Толстая книга М. Максимовского ждала М. Башуцкого. Он почувствовал знакомую спиритическую дрожь пальцев, то обостренное осязание подушечек, которое, вероятно, чувствуют лишь вдохновенные криминалисты. "Терпение... терпение... терпение",- повторял Милий Алексеевич.
   "Нельзя,- читал он,- не обратить внимания на скромную и высокопочтенную личность Луки Лукича Германна... В нем было много оригинального и ничего тривиального... Воспитанники называли его Лукой... Он любил воспитанников..."
   Милий Алексеевич зажмурился и притаил дыхание, страшась утратить чувство блаженства. Ему мелькнули Пушкин и Данзас, но Милий Алексеевич, как бы удерживая равновесие, подумал: "Он любил воспитанников",- и стал думать о юнкере Достоевском, то есть не то чтобы о юнкере, а о том, есть ли в романах Федора Михайловича какие-то отблески, отзвуки Луки Лукича? Германн не поляк и не еврей, отчего бы Федору Михайловичу не помянуть добрым словом обруселого немца... Надо, обязательно надо сообщить Карякину, Карякин пишет о Достоевском недиссертабельное. "Дарю тему!" - в порыве великодушия решил очеркист. Порыв этот вернул Башуцкому силы, он уже мог поразмыслить о Пушкине, о лицеисте Данзасе, служившем в корпусе военных инженеров. Но в Инженерном училище не был, даже и в верхних офицерских классах не был... Терпение... терпение... терпение... Капитолина Игоревна видела его согбенным, ей захотелось напоить его чаем, она вздохнула... Башуцкий листал номера "Инженерного журнала": циркуляры генерал-инспектора по инженерной части, чертеж американското понтонного моста, рапорт о способе обжигания извести, план сестрорецкого оружейного завода (ныне, разумеется, засекреченный) и еще статьи, еще извлечения, что-то о гидравлическом таране - всё это неслось, как полустанки за окном курьерскою, вдруг резко затормозившего: "Воспоминания о Л. Л. Германне".