Бенкендорфа обметало крупным, как градины, потом. Вдруг губы его тронула нехорошая усмешка. Если на то пошло, поручик Дантес поднес камер-юнкеру Пушкину ту самую чашу, какую тот в свое время заставил испить бойца с седою головой. Разумеется, как христианин скорбишь о происшествии на Черной речке... Александр Христофорович замолчал... Но астральная дама поняла, о чем он молчит. Всю жизнь он любил Елизавету Ксаверьевну Воронцову. Любил, оставаясь образцовым супругом. Жестокая ревность к счастливцам, к Пушкину в том числе, оскорбляла его возвышенную любовь.
   Астральная дама, проницая будущее, не столь уж и дальнее, не мигая, смотрела мимо Бенкендорфа. Глаза ее мерцали. Ей открылось ужасное: серый, в трещинах череп прекрасной Воронцовой, шмякнув на землю, откатился в сторону. Парень в спецовке, в зубах папироска, ловко, как форвард, наддал носком сапога, и череп влетел в тухлую ямину у забора Слободского кладбища. Мотор грузовика не глушили, воняло машинным маслом, дрянным бензином. Старушки нищенки, обмерев за чапыжником, мелко и быстро крестясь, смотрели, как в эту ямину сбрасывают останки Воронцовых. На окраине Одессы петухи запели. Люди в спецовках управились споро. Вот так же сноровисто взорвали давеча Преображенский собор, где покоился герой Бородина и его жена-княгиня. Грузовик встряхнулся, чихнул и уехал. Парни в спецовках, нахлобучив кепки, стояли в кузове, свежий приморский ветер холодил потные крепкие лица. Хорошо!.. А в центре города, на Соборной, смугло бронзовел генерал-фельдмаршал, скоро постамент украсит надпись: "Полу-герой, полу-невежда... полу-подлец..." Вот она, сбылась надежда - "...полный будет наконец".
   Не столь уж далеко проницала астральная дама - в тридцатые годы советской Одессы. "Бога ради..." - шепнул Бенкендорф из последних сил, но тут-то и понеслась кавалькада. Гулко, дробно, быстро, бешено неслась кавалькада на высочайшем смотру драгунской дивизии - в тот год, когда они с государем вернулись из Европы на этом "Геркулесе". Вослед императору, не отставая, мчал Бенкендорф, конь споткнулся, грянулся оземь, увлекая всадника, кавалькада свитских, не успев осадить, летела над ним, распростертым - гулко, дробно, быстро, бешено,- белый снег, черные копыта... Тогда отделался тяжкими ушибами, теперь это была агония. На последнем вздохе он произнес отчетливо: "Dort oben auf dem Berge..." "Там, наверху, на горе..."
   О чем это он, какая гора, где?
   14
   Год иль полтора тому случилось Милию Алексеевичу читать рукописные мемуары сослуживца старшего сына Пушкина. Читал, и кровь ударила в голову: "А у меня дядюшка умер",- меланхолически отозвался сын Пушкина на известие о кончине старика Дантеса.
   "Дядюшка"!!!
   Поостыв, Милий Алексеевич стал думать о том, что убийца Пушкина не был в глазах его сына убийцей. Сколь бы ни скорбел сын, Дантес не был убийцей противник, вышедший к барьеру по правилам дуэльного кодекса. Но что было делать ему, Башуцкому?
   Всех пушкинских современников Милий Алексеевич соизмерял с Пушкиным: хорош или нехорош был такой-то с Пушкиным. Все, современное Пушкину, сопоставлял с ним: хороша иль нехороша была ситуация для Пушкина. И ни на вершок отступления от объективности? Да в ней-то и нужды не возникало. Нет, не так! В этом соизмерении она-то и была. Конечно, не исключалось и "пока": "Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон..." Вся штука в том, что и пушкинское "пока" по сердцу.
   Но ведь Пушкин завещал: даже любовь к родине не должна уводить за пределы строгой справедливости. Даже к родине! Нелюбовь тоже. Но душа не принимает ни "дядюшку", ни шефа, хрипевшего в корабельной каюте. Ладно, возьмем ближе. По силам ли тебе строгая справедливость к другому гонителю другого поэта? Во всяком случае, понять комсомольского Секретаря, без пяти минут председателя Лубянского Комитета, не велик труд. Опоили ненавистью. Автор "Тихого Дона" восславил с трибуны партсъезда Водокачку. Образ эпический: Водокачка годин гражданской. К ней, станционной, бурой, осклизлой, лепилась разная контра в час скорострельных казней. Семичастный поносил Пастернака. Но "разменять" у Водокачки не требовал. Стало быть, изволь-ка, гражданин Башуцкий, изволь во имя строгой справедливости... Нет-с, уж лучше подождать, покамест и председателя допросит баронесса фон В.
   Но Бенкендорфа она уже допросила. Башуцкий пожалел: какая опрометчивость! Не надо было лезть в каюту "Геркулеса". А теперь признавайся сам себе: "Ты этого хотел, ты это и получил".
   Не душой, а умом искал он строгой справедливости. За минуту пред тем, как ударили в грудь генерала черные копыта последних коней, помянул он тех, с кем сроднился под ядрами, на биваках, в атаке. Каковы бы ни были послевоенные карьеры, сколь бы ни плесневело сердце, а ведь остается заветный, ветеранский, что ли, уголок.
   Молодой Бенкендорф труса не праздновал. Трубил усатый штаб-трубач; тяжелое полковое знамя сжимал безусый фанен-юнкер. Доломаны и киверы, восторг и упоенье. Зарево в полнеба и дым пороховой. На том бы можно было и покончить с молодым Бенкендорфом в грозе Двенадцатого года, если бы молнии ее не высветили черты примечательные.
   Военные записки Александра Христофоровича не отличались ни яркостью изложения, ни резвостью мыслей. Притом, однако, автор не становился на котурны, изображая те "малые земли", где ему привелось действовать, ключевыми позициями Отечественной. Отступление и наступление он вспоминал без генеральских претензий на анализ и синтез. Рассказывал, не мудрствуя, как было дело, не скрывая и те случаи, когда его кавалерийским отрядом неприятель попросту пренебрегал. Не Бенкендорф, а другой мемуарист, милостью властей не взысканный, напротив, в Сибирь сосланный после 14 декабря, отметил: отряд гвардейских казаков дрался замечательно, его успехи "единственно приписать должно прозорливости и смелому действию Бенкендорфа".
   Но Милий Алексеевич, будто с лупой в руках, сосредоточился на ином. Право, он не ожидал от гатчинца, флигель-адъютанта, светского вертопраха такого сочувствия к простолюдию.
   Отступая вместе с армией на восток, Бенкендорф ужаснулся "бедственному рабству" белорусских мужиков, счел их повсеместные бунты жестоким ответом на тиранство шляхты. Потом, и не понаслышке, узнал, что и русские пахари, объятые "варварским наслаждением", подпускают красного петуха в дворянские гнезда. Он и русских понимал: мстят дуроломным душевладельцам - не умеют стричь овец, а машисто сдирают шкуру вместе с шерстью.
   Однако и сочувствие, и понимание отнюдь не предполагают душевного почтения к достоинствам тех, кому сочувствуют, кого понимают. Многие "одноклассники" будущего шефа жандармов отдавали должное отваге, терпению, сметливости, самопожертвованию лапотного воителя. Милий Алексеевич не удивился, вычитав в мемуарах Бенкендорфа хвалу тем, кто доброхотно и проворно пособлял провиантом, фуражом, ремонтом, то есть поставкой лошадей, разведками-рекогносцировками, наконец, прямым участием в сшибках с неприятелем. Все так, да вот, кажется, ни один из тех, кто обретался страшно далеко от народа, не высказался столь кратко и сильно, как Бенкендорф: я уважаю крестьян.
   Милий Алексеевич предположил тут неверный перевод с французского. По выражению Лютого, дворянчики баловались французским; Бенкендорф, продолжая баловаться французским, переубедил Башуцкого. Александр Христофорович рассказывал, как получил приказ обезоруживать и расстреливать изменников, то есть мужиков, возмутившихся противу господ. И тотчас, будто палашом, отрубил: клевещущие на русских крестьян - сами изменники; расстреливать русских крестьян - не могу.
   Башуцкий растерялся. Не потому, что так поступил хотя и россиянин, а все ж не коренной русак. Об этом "все же", повертывая и перевертывая, выдергивая и передергивая, твердил известный знаток русского самосознания критик Валериан Шагренев. Но и Башуцкий не был свободен от этого "все же". Правда, иного свойства, социального.
   Слова и поступки Бенкендорфа отнес бы он к истокам декабризма, не окажись Бенкендорф на другой стороне. Ежели декабристы были страшно далеки от народа, то что уж говорить об участнике следствия над декабристами, о будущем шефе жандармов? Но - вот: расстреливать крестьян, усердных и верных защитников отечества, не могу.
   "Не могу!" - язвительно повторил Милий Алексеевич точно бы в пику этому "все же" - и шагреневскому, и своему, блуждающему, как бляшка-тромб. Строгая справедливость и еще раз справедливость. Не на мундир взирай, как библейский Самуил, не на лицо, а на сердце, как библейский Господь.
   Однако тотчас возник "тромб", не давешний, не блуждающий, а в костюме-тройке и в белой сорочке при ортодоксальном галстуке; на пиджаке цветные планки, забранные в плексиглас и потому похожие на мундштуки-самоделки военного образца; бородка а ля марксист-аграрник, а зеркалом души - мутные глаза снулой рыбины.
   Этот Сытов, даже самому себе писатель неизвестный, занимал в Союзе писателей парткресло. Он писал резолюции собраний дня за три до собраний. Краеугольным камнем бытия своего возложил он чертову дюжину книг Лютого, все как одна в обложках цвета хванчкары. Сытов был занудлив, как доморощенный гекзаметр,- трясешься в автобусе и елозишь глазами по табличке: "Двери открывает шофер на основной остановке... Двери открывает шофер на основной остановке..."
   Очерки Башуцкого нередко доставались именно Сытову. (О, Милий Алексеевич охотно променял бы этого рецензента на неистового Валериана.) И хотя сейчас Башуцкий лицезрел Сытова, так сказать, внутренним оком, коленные чашечки пренеприятнейше заныли. Не оторвались, уцелели, когда полковник в желтых полуботинках грозил физическими методами, и вот ныли, ныли при мысли о методах идеологических. Отцы ели виноград, у детей оскомина, Милий Алексеевич наперед знал, чего ждать от снулой рыбины в обличье Сытова: есть факты и есть фактики, смещение акцентов, политическая незрелость и т. д. и т. п. А под занавес, как отправка этапом на перековку: рукопись требует кардинальной переработки.
   Потирая колени, автор еще не существующей рукописи смотрел в окно и видел: духовным взором - сытовых, материальным - щелистый ларь с помоями и бурый брандмауэр. Смотрел, нахохлясь, и вновь спотыкливо тащился вместе с бригадой зеков по осклизлой лежневой дороге. Таежный гнус толокся столпом низких истин: сила солому ломит, на рожон не при, против ветра мочиться сам мокрым будешь... Костя Сидненков, знаменитый бандит, сумрачно тоскующий по вольной воле, блеснул латунными зубами: "Эх, Милька, сопи в две ноздри!" Длинные палаческие пальцы с плоскими ногтями пробежали по клавишам баяна. "Таким, как ты,- угрюмо добавил каленый зек,- надо ужом ползти, а то сдохнешь".
   Однако что же сейчас означало это сопенье? А то, милостивые государи, что многое в еще не написанных "Синих тюльпанах" решил Милий Алексеевич похерить. И возместить позор утраты повтором пушкинского приема: "Гости съезжались на дачу..." - "Третье отделение учредили в 1826 году...".
   Ну, а это - ужом - перекликалось с доктриной знакомого Башуцкого в молодости кладовщика-баталера, изловчившегося променять шаткую палубу эсминца на твердый бережок; доктрина гласила: "Вперед не забегай, назад не отставай, а посередке не толкайся".
   15
   В коляске, плавно бегущей, следил Бенкендорф полет серафимов, хранителей и сеятелей Млечного Пути.
   Одним из первых покидал он московские бальные залы, уезжал в третьем часу ночи. Вздыхал: "Устают старые кости". Он не кокетничал, ему было за сорок.
   Коронация свершилась, торжества продолжались, государь пребывал в Москве. Гром бальной музыки глушил поддужные, где-то там птицы-тройки умыкали в Сибирь декабристов. А здесь, писал Бенкендорф любезному другу Воронцову, здесь молодежь неистово танцует, не думая о делах политических.
   Дела политические подлежали ему. Еще официально не объявлено, но Третье отделение уже возникло. Не припозднишься на балах - чуть свет бодрствуешь.
   В коляске, откинувшись на подушки, созерцал он полет серафимов. Ангельские крыла, роняя алмазы-капли, оставляли небесам жемчужные россыпи, какая благодать... Его жизнь, выключая походные, бивачные годы, текла под небом северной столицы. Если он и замечал петербургское небо, то рассеянно, никогда не ощущая вот этого, "московского" движения души: какая благодать... Пятнадцатилетним прапорщиком он был флигель-адъютантом при Павле Петровиче. Таковым остался при Александре Павловиче. Поручения были ничтожные. Ну и носило флигель-адъютанта на Урал, на Каспий, в Тифлис, даже на греческие острова, в Корфу. Мимоездом гостил он у дядюшки близ Страстного монастыря. Орел двуглав, но империя одноглава: столица там, где августейшее семейство, где лейб-гвардейские казармы. Транзитному свитскому офицеру Москва мирного времени была хлебосольным постоялым двором. А Москва военного времени для него, сделавшего уже несколько боевых кампаний и недавно произведенного в генералы, стратегической позицией.
   Он оставлял эту позицию в сухой теплый день. Его отряд дислоцировался у Крестовской заставы, прикрывая московский исход на Ярославский тракт: густые толпы, телеги, рыдваны, кибитки. И этот тяжелый, горестный ток, и этот перекат желваков на солдатских щеках, и запалившийся конь, нервно грызущий удила, и придорожный боярышник, испуганно поникший,- все отзывалось болью, но, когда он заметил пегую коровенку - опустив рога, враскорячку тащила буренушка повозку с жалкой кладью,- в эту минуту и прихватило душу отчаянием.
   Вот почему сейчас шестикрылые серафимы дарили ему ясные теплые ночи московского бабьего лета. Но была еще причина, тоже известная Милию Алексеевичу.
   Неприятель насиловал Москву без малого сорок дней и сорок ночей. Неприятель оставил Москву, сказали наши солдаты, "застрамленной". Отряд Бенкендорфа, взметывая сизую золу, отстучал копытами в полутемных улицах, по земле, схваченной холодным утренником. Бенкендорф, приняв обязанности коменданта, перво-наперво выставил караулы в Кремле, взорванном и ограбленном чужеземцами. Но пуще ужаснулся он святохульству своего начальника, казачьего генерала Иловайского. Сын тихого Дона, застенчивый в бою, оказался куда как буен в тылу. "Ваше превосходительство,- не умея скрыть возмущение, напустился Бенкендорф,- ведь это ж святыни московские, надо вернуть". Иловайский, большой сторонник самобытности, отвечал, раскуривая трубку: "Э, батюшка, нельзя. Я, батюшка, обет дал: все ценное, доставшееся моим казакам, отправляю на Дон".
   Вот уж кого следовало бы "расказачить". Увы, Бенкендорф не сумел. Но храмы опечатал и уберег еще не разграбленное. И потому горние космополиты дарили нынче небо в алмазах.
   Однако благодать в единстве с шампанским навевают сонливость. Бенкендорф зевал, потягивался, хрустел пальцами. Где он квартирует, Милий Алексеевич не знал, но знал, что будет завтра, то есть уже сегодня, и кучер, повинуясь Башуцкому, правил в Кремль, к Малому дворцу.
   Ныне в ампирные покои, испещренные тенями слабо желтеющего сада, доставят из псковского захолустья опального дворянина. Его дорожный костюм пропах суглинками большака. Отверзятся филенчатые позлащенные двери царского кабинета, и государь произнесет великодушно: "Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?"
   16
   Шестнадцать лет Бенкендорф ждал этого дня.
   Давним осознанием своего предназначения Александр Христофорович был обязан Парижу. Вот веское доказательство пользы заграничных командировок на казенный счет. А то ведь болтают Бог весть что: мол, за барахлом мотаются, а мы денежки платим.
   Пусть не столь вульгарно, но приблизительно так полагал и Александр Первый, отпуская из Петербурга своего флигель-адъютанта. Очередное ничтожное поручение - состоять в свите посла к императору французов.
   Посольство прибыло во Францию в восемьсот десятом году. Посол граф Толстой, разделяя мнение государя о Бенкендорфе, предоставил его самому себе. Если праздность - мать пороков, то Париж, очевидно, отец пороков. "Это было время разгульной жизни будущего шефа жандармов",- прочел Милий Алексеевич в своей тетрадке и подосадовал: цитата без сноски на источник. Впрочем, отыскать тогдашние "парижские картинки" не велик труд, рисованы и пером, и пастелью, и маслом. Не так уж трудно отыскать портрет мадемуазель Жорж и перечитать занимательное сочинение "Наполеон и женщины".
   Башуцкий удержал в памяти лишь один эпизод. Вот такой. Ночь, Наполеон в дворцовом кабинете. На столе бумаги, ландкарты, всякая там стратегия несправедливых войн. Скрипит дверь, камердинер почтительно: "Ваше величество, она здесь".- "Пусть подождет",- отрывисто бросает его величество. Час-другой, скрип двери, шепот: "Ваше вели..." - "Пусть раздевается". Время за полночь, но завоевано лишь полмира. Отворяется дверь, слышно: "Ваше..." - "Пусть уходит!"
   Лишь это и удержалось в памяти из длинной саги об императоре французов и женщинах не только французских. Клубничкой не любопытствовал Милий Алексеевич. Но тут было и некое мстительное чувство. "Пусть уходит", а мы остаемся со своим делом, и нечего нам сидеть под окном, уныло повторяя: "Виду никакого..." Может, и не стоило бы заглядывать в подклеть души Милия Алексеевича, если бы оттуда не струился свет на его дело, на его работу, включая и сию минуту...
   Влюбился он бурно, женился быстро. Минуло несколько месяцев, его взяли. Года полтора спустя он получил письмо от Катерины. Она учила школьников немецкому языку и, оставаясь женой врага народа, на себе испытывала святое презрение честных тружеников. Старушка соседка плевала в Катеринину кастрюлю с супом, приговаривая: "Вредители! Вредители!" Подруги сторонились Катерины; приятели Башуцкого словно в воду канули. (После лагеря Бащуцкий не бранил ни ее подруг, ни своих приятелей. Сказал: "Черт знает, может, и я поступил бы так же". Она сказала: "А я бы не так",- и это была чистая правда.) Год за годом Катерина писала Милию, год за годом отправляла посылки, что было не так-то просто - не каждая почтовая тетка отваживалась принять посылку, адресованную в лагерь. Но была Катерина так одинока, так одинока и так молода, и так хороша. А тот, другой, тоже был молод и тоже влюбился бурно. Катерина бывала у него, но замуж не вышла. В несчастье, сказала, не бросают. Нисколько не винясь и не заискивая, чуть не с порога она рассказала Башуцкому "об этом человеке". Ее поспешность продиктовал не страх разоблачения, а гордыня.
   Башуцкий вымученно усмехнулся. Лазерным мазохизмом были вариации на тему: "Мы тут горбим, а там наших баб... во всю Ивановскую". Башуцкий не верил, его Катерина не такая, как все. Оказалось, и не такая, и такая же. Вымученно усмехнувшись, он промолчал. Не хотел унизить Катерину всепрощением каторжника-страдальца? Поэзия. Оголодавшей плотью желал он жену свою и ужасно боялся, чего до лагеря не испытывал, ужасно боялся оплошать. Проза.
   Потом пили чай, курили (Катерина курить начала в очередях с передачами), да, чай пили, смеялись... Вот тогда-то и надо было расстаться, спокойно и грустно расстаться, потому что жизнь уже развела их, и они это чувствовали, но не то чтобы не хотели, а не могли в этом признаться ни каждый себе, ни один другому.
   Года два склеивали разбитый горшок. У Катерины было не умозрительное представление о долге, а родовое, от прадедов досталось, потомственных священников. Она не прочь была повеселиться, поплясать, но жизнь принимала не праздником, а юдолью. Принимая, склеивала горшок, что и было исполнением долга... А Башуцкий при первой же близости с Катериной чувственно понял, что однажды и навсегда проиграл "этому человеку". Он не умел избавиться от мерзейшего подглядывания и за ней, и за собою. А в иные минуты было нечто "шизоидное". Он как бы сопротивлялся загробной победе Лютого, всей здравствующей сволочи, и тому вот, в желтых полуботинках. Не Лютый бы со своей сволочью, жили бы вместе и умерли вместе, твердил себе Башуцкий в какие-то сумасшедшие минуты. Но Аполлон Аполлонович, язвительный зек довоенного разлива, скалил желтые крепкие зубы: "Сколько мартышка ни вертись, а попка голая". И приходилось признавать свою дрянность, признавать не победу Лютого, нет, пошлейшее самолюбие и еще черт знает что. Башуцкий стал выпивать и выпивать крепко. Начались скандалы. Он пускал в ход банальное, жалкое: "Ты меня не понимаешь". Катерина, впиваясь ногтями в ладони, гневно отвечала, что она-то понимает, очень хорошо понимает мелкую, дряблую душонку, эгоцентризм, себялюбие избранничества - как же, "он пишет!" - и называла Миличку "обаяшкой". Презрительное словцо бесило Башуцкого прорывом, пусть и мимовольным, телесной неудовлетворенности Катерины. Он не ошибался. Ошибалась она, считая, что "это" над нею не властно.
   После скандалов Башуцкий как бы оказывался на безлюдном полустанке моросит, поезда нет и не будет, а день без числа. "Я сел под окно. Виду никакого",- записывал кто-то из пушкинских персонажей. Он сидел под окном, виду никакого.
   Кончилось тем, что Катерина хлопнула дверью. Измученный Башуцкий перевел дух: "Пусть уходит". И все же дважды иль трижды пытался встать, что называется, на дружескую ногу. Дурак! Он получил гневный отпор. По мнению Милия Алексеевича, это было справедливо, как и латинское: да свершится правосудие, хотя бы погиб мир. Но и обидно, ведь он же хотел по-хорошему.
   Все давно минуло. Однако оттуда, из минувшего, струился отсвет, как бы поясняющий один из многих недостатков его беллетристических опытов. Он не то чтобы избегал изобразить женское сердце, женский характер, а попросту, словно бы и не замечая, обходился без них, как обходился, скажем, без абстрактной живописи. У него не возникала потребность сопереживания слабому полу - такое же несовершенство натуры, как и отсутствие музыкального слуха.
   Вот и сейчас была ему без нужды мадемуазель Жорж. Он бы сказал: "Пусть уходит". Но в груди корсиканца билось не столь черствое сердце и, отложив планы всемирного господства, он отправился к ней.
   Мадемуазель Жорж, черноволосая, черноглазая двадцатитрехлетняя актриса с роскошными формами и лицом античной богини, подвывала в классических трагедиях. Тот самый случай, когда говорят: "Весь Париж от нее без ума". Если разделять мнение государя и его посла о Бенкендорфе, флигель-адъютанту остаться "без ума" труда не составило. Ума, вероятно, и не требовалось, чтобы петербургский лейб-гвардеец счел себя победителем непобедимого, а заодно и его маршала. Правда, с некоторой натяжкой: и Наполеон и Мюрат, мастера быстрого маневра, уже успели переменить "предмет". Как бы ни было, мадемуазель Жорж влюбилась в Бенкендорфа настолько, что решилась следовать за ним на край света.
   Ей рукоплескали в Павловске и Москве, хотя Пушкин находил парижанку "бездушной", а записной театрал Жихарев - "глуповатой". Вероятно, оба были правы, но Жихарев больше. Она писала матери о "добром Бенкендорфе" и подписывалась "Жорж-Бенкендорф". Увы, рассеянный Бенкендорф-отец явил зоркость: у твоей актрисы есть бриллианты, презентованные Наполеоном, однако прочного состояния нет. Бенкендорф-сын улизнул в Финляндию, на войну. Государь ему не препятствовал, ибо находил, что м-ль Жорж "в его вкусе". Увы, он остался с Нарышкиной, чем сильно досадил ее противникам: многие при дворе уповали на падение "нарышкинской партии" в случае виктории м-ль Жорж.
   Все это нисколько не занимало бы Башуцкого, когда бы не подозрение в интриганстве Бенкендорфа. В Петербурге полагали, что веревочка вилась еще в Париже. Дескать, имел он поручение, клонившееся к устранению Нарышкиной посредством греческой бойни. Милий Алексеевич ребуса не решил. Но поведение флигель-адъютанта следовало счесть неблаговид-ным. И с точки зрения Катерины, и с точки зрения вдовствующей императрицы - государыня сердилась на своего протеже. Башуцкий, напротив, был снисходителен. Кому охота быть рогоносцем, даже если рога дарит венценосец? И все ж не грех было бы и пожалеть м-ль Жорж! Так нет, женофоб Башуцкий пробормотал: "Пускай она поплачет, ей ничего не значит..." Как говорится, в какой-то степени он был прав. Мадемуазель быстро утешилась с мужем своей соперницы. И вскоре отправилась за кордон. Судьба ее нисколько не занимала Милия Алексеевича потому хотя бы, что Бенкендорф вывез из Франции более существенное, пусть и менее материальное.
   Там, во Франции, посреди удовольствий, самое жгучее из которых вознаграждалось французской болезнью, флигель-адъютант проникся страстью к тайной полиции и осознал свое предназначение. Тому был свидетель в высшей степени искренний. Правда, сей очевидец одно время подвизался во масонстве. Как и Бенкендорф, как и Пушкин. Но Милия Алексеевича еще не успели застращать ни масонами, ни жидо-масонами, и он не сомневался в правдивости князя Волконского.