По словам императора, он даже после приезда Фердинанда еще долго оставался в нерешительности; потом он увидел, что дела приняли плохой оборот и теперь каждый будет объяснять события на свой лад, чтобы оправдать себя, а его будут упрекать в этом деле, как упрекают во всем, что кончается неудачей, хотя он руководствовался исключительно теми соображениями, которые по зрелом размышлении казались ему соответствующими интересам как испанской нации, так и Франции. Он снова повторил, что нельзя представить себе, как слепы и глупы были советники, пользовавшиеся доверием короля и его сына, и до какой степени Мюрат увлекался князем Мира, за которого он всячески ходатайствовал. Нельзя представить себе также, до каких пределов дошла ненависть королевы-матери к сыну и ненависть сына к матери и отцу. Родители считали его способным на все, даже на попытку отравить их, как сказала как-то императору королева. Больше всего она и король боялись попасть в его руки; из-за этого они покинули Испанию, боясь его возвращения туда, и из-за этого они все время отказывались сами вернуться в Испанию.
   Все они, говорил император, без конца рассказывали ему о своих обидах друг против друга. Дело доходило до того, что порою он краснел за них и старался оборвать разговор, чтобы не загрязниться самому, выслушивая столько гадостей; каждый был занят только собой; ни у одного из них он ни разу не заметил какой-либо мысли, посвященной интересам Испании.
   Император рассказывал мне затем об Эскойкице, который был одержим лишь одной идеей - женить Фердинанда в Байонне.
   - Это - мелкий интриган, - сказал император. - Впрочем, я поступил бы вполне целесообразно, если бы приложил руку к этому проекту, так как в тот момент Фердинанд был идолом испанцев. Но тогда не преминули бы сказать, что я подстрекал его ко всему и был соучастником его заговора; я предпочитал все что угодно, только не это. Мне пришлось выбирать между тремя возможными решениями в этом деле, я выбрал то, которое подсказывалось мне интересами благополучия Испании, а также нашими интересами. Что касается двух других возможных решении, то одно из них превращало меня в соучастника преступления, а другое - в соучастника унижения нации, которая хотела стряхнуть с себя позор последнего царствования. Я не мог колебаться в выборе, и эти соображения, не позволили мне отослать Карла и Фердинанда в Испанию, как это подсказывали мне мои интересы. Фердинанд вскоре исчерпал бы до конца тот энтузиазм, с которым относилась к нему нация, а возвращение его отца слишком унизило бы его, и не прошло бы шести месяцев, как он стал бы призывать меня на помощь. Но Шампапьи и Маре думали, что надо воспользоваться моментом, когда события назрели и когда особенно легко осуществить перемену, так как Карл и Фердинанд окончательно дискредитировали себя в Байонне даже в глазах наиболее преданных им испанцев. Мюрат рассказывал мне сказки, которые вводили меня в заблуждение. Я хотел облегчить бедствия этой страны; я ошибся. Если бы я последовал своему первому побуждению, я отослал бы короля и его сына домой. Испания была бы сейчас у моих ног. Меня обманули, или, вернее, события обманули всякую человеческую предусмотрительность. Можно ли было предвидеть, что Мюрат будет делать только глупости, а Дюпон пойдет на подлость? Когда-нибудь испанцы пожалеют о той конституции, которую я им дал; она возродила бы их страну. Причиной восстания в Испании была жадность Дюпона, его корыстолюбие, его стремление во что бы то ни стало сохранить состояние, приобретенное нечестным путем. Все погубила капитуляция под Байленом[276]. Чтобы спасти свои фургоны, нагруженные награбленным добром, Дюпон обрек солдат, своих соотечественников, на позор беспримерной капитуляции, которая произвела такое прискорбное для нас впечатление на испанский народ, и на позор разоблачения кощунственного разграбления церквей, которое Дюпон допустил, чтобы скрыть свои собственные хищения. Соглашаясь на осмотр солдатских ранцев при условии неприкосновенности его собственного багажа, он собственноручно расписался в своем бесчестье на страницах истории. Байлен - это Кавдинское ущелье нашей истории. Зрелище похищенных в церквах предметов послужило сигналом к восстанию; зачинщики воспользовались этим, чтобы подстрекать суеверный народ к мщению.
   - Мареско [277], - продолжал император, - честный человек. Дюпон его надул, и он проявил слабость, когда надо было проявить силу. Я сурово поступил с ним, потому что он один из высших офицеров империи и потому что в его положении надо уметь предпочесть славную смерть позору, а не ставить свое имя под подобной капитуляцией, которую к тому же предотвратило бы малейшее противодействие с его стороны.
   Возвращаясь вновь к испанским делам, император сказал, что здравомыслящие люди, которые его знают, никогда не заподозрят его в том, что он хотел унизить авторитет монарха.
   - Я смотрю на вещи с большой высоты, - сказал он, - и я слишком хорошо чувствую мою силу, чтобы унижаться до подобных интриг, недостойных меня; я действую более откровенно. Пожалуй с большим основанием меня можно упрекнуть в том, что я провожу свою политику так, как потоки прокладывают свое русло. Вы должны были узнать в Петербурге о подробностях этой революции от русского посланника [278] в Мадриде и от Чернышева, который приезжал в Байонну; ведь император Александр, долго не желавший признать Жозефа королем [279], потом вполне убедился, что я был непричастен к этим интригам.
   Как-то раз император заговорил о Талейране.
   - Он хвастает, - сказал император, - что немилость, в которой он, по его мнению, находится, объясняется его так называемой оппозицией против войны в Испании. Действительно, он нисколько не подстрекал меня к ней в тот момент, когда она началась; да я и сам был далек от того, чтобы предвидеть события, которые привели к этой войне; но никто более его не был убежден в том, что сотрудничество Испании и Португалии против Англии и даже частичная оккупация этих государств нашими войсками является единственным средством принудить лондонский кабинет к миру. Он был таким сторонником этого взгляда, что именно с этой целью и вел переговоры с Искиердо о договоре, который Дюрок подписал в Фонтенбло. Талейран был душою этих переговоров, хотя и не имел тогда министерского портфеля; этот способ принудить Англию заключить мир, чтобы добиться от нас эвакуации Пиренейских государств, казался ему безошибочным. Он вел дело с большим рвением, но отъезд лиссабонского двора в Бразилию изменил все наши планы. Именно он направил Искиердо в Мадрид. Если бы он не был весьма заинтересован в успехе этой поездки, то я заподозрил бы, что не без его содействия у испанского короля после приезда Искиердо в Мадрид явились некоторые опасения. Потом Талейран увидел, что обманулся в расчетах, которые он связывал с этими договорами, то есть в расчетах на наживу и на влиятельную роль; он увидел также, что я обхожусь без него, и решил, что остался в дураках. Как ловкий человек он отныне старался только об одном: оправдать в глазах общества ту роль, которую, как известно, он играл в этом деле, и он сделался апостолом недовольных. Талейран забыл, что перед тем он выдвигал идею низложения испанской династии по примеру того, что было сделано в Этрурии. Я далек от того, чтобы упрекать его за это. Он здраво судит о делах. Он самый способный министр, какого я имел. Талейран был слишком осведомлен в делах и слишком хороший политик, чтобы думать, будто Бурбоны могут вернуться в Мадрид, когда их нет уже больше ни в Париже, ни в Неаполе. Быть может, время произвело бы эту перемену без потрясений; ее требовали как интересы Франции, так и правильно понятые интересы Испании. Никаких решений по этому вопросу никогда не было; бесконечные предположения, как это всегда бывает, когда речь идет о больших политических вопросах, и больше ничего. Талейран понимал, что думают здравомыслящие люди, чего требует политика, и говорил мне об этом. При затруднительных обстоятельствах, находясь в состоянии войны с частью Европы, могла ли Франция пойти на риск иметь у себя на фланге враждебную ей династию? Талейран, будучи одним из тех люден, которые более всего содействовали утверждению моей династии, был слишком заинтересован в сохранении ее, слишком хитер и предусмотрителен, чтобы не посоветовать мне все то, что способствовало сохранению моей династии и обеспечивало спокойствие Франции. Он высказался против этой войны только потому, что вопреки своим надеждам не получил поста великого канцлера, и вот, забыв, что в Испании льется французская кровь, он стал действовать, как дурной гражданин, и все громче декламировать против наших операций в Испании, по мере того как он замечал, что дела идут хуже. Когда имеешь дело с ним (да и со многими другими тоже), то надо, чтобы вам всегда везло. Мне стало известно его поведение, и я дал ему это почувствовать, так как его недоброжелательство началось после поражения Дюпона. Он бросил в меня камнем подобно другим подлецам, когда думал, что я потерпел поражение.
   - Все, что было предпринято против Бурбонов, - продолжал затем император, было подготовлено Талейраном и проведено в жизнь, когда он был министром. Именно он постоянно убеждал меня в необходимости устранить Бурбонов от всякого политического влияния. Именно он убедил меня арестовать герцога Энгиенского, когда префект Шэ [280] и интриги англичанина Дрэка [281] обратили на него внимание полиции, хотя я вовсе и не думал о нем. Я не придавал тогда ни малейшего значения его пребыванию на берегах Рейна и не имел, следовательно, никакого определенного проекта насчет него.
   Монсей [282] или Шэ сообщили мне, что он часто приезжает в Страсбург. Я этого не знал. Бертье и Камбасерес не решались арестовать его; их колебания вызывались соображениями, касающимися баденского двора. Талейран же настаивал на аресте, Мюрат и Фуше тоже. Обманутый и подстрекаемый революционерами, встревоженный уверениями Фуше, Мюрат, когда он узнал, что герцога привезли в Париж, считал даже, что для меня и для него нет спасения, если герцог не будет казнен. Послушать его - так можно было подумать, что правительство в опасности, а правитель - под угрозой. На поле битвы Мюрат - человек большого мужества, но голова у него слабая. Он любит только интриганов и всегда оказывается в дураках. Все деятели революции, генералы и офицеры, воспитанные в идеях республики, были обеспокоены моим курсом. Роялисты, будучи, как всегда, неуклюжими интриганами и не думая о том, что они делают, распространили слух, что я сыграю роль Монка; я, мол, сижу непрочно. А если послушать Мюрата, Фуше и других, то общественное мнение, оказывается, стало шатким, и я не смогу снова овладеть им; при таком неопределенном положении ни одна из партии не была за меня, так как даже слабые роялисты смотрели на меня только как на переходную фигуру. Впрочем, среди них не было ни одного человека. который годился бы на что-нибудь. Итак, нация должна была пойти против меня, а революционеры меня боялись; еще больше, однако, они боялись Бурбонов. Они напугали Мюрата, и он потерял голову. Что касается меня, то на меня они не производили большого впечатления. Я оказывал им покровительство, ибо долг правительства поступать так по отношению ко всем без всякого различия. Но сам я смотрел на вещи с большей высоты, чем другие, и искал лишь обычной поддержки у партий; я понимал, что Франции нужно правительство, которое оправдало бы ее жертвоприношения и было бы достойно ее славы, правительство, которое было бы заинтересовано в том, чтобы охранять и обеспечивать все ее внутренние и внешние интересы. Я чувствовал себя сильным человеком, созданным для того, чтобы управлять великими судьбами. Я не был так глуп, чтобы работать для других, когда я чувствовал, что лишь я один способен оправдать надежды французской нации. Я читал историю и не собирался отдавать Францию на произвол ненависти эмигрантов или напрашиваться на неблагодарность, когда я знал, что создан для того, чтобы привести все в порядок. И я принял решение. Я подготовлял все, чтобы реорганизовать монархию. Такое правительство - единственно подходящее для Франции, единственное, которое может успокоить европейских королей. Они нуждались во мне; опыт доказал мне, что я не ошибся. Что касается герцога Энгиенского, то я не придавал делу особого значения, когда послал Орденера арестовать его. Я думал, что захватят также и Дюмурье, что было для меня важнее, так как его имя придавало этому заговору характер крупной интриги. Я действовал вполне по праву, так как герцог устраивал заговор против меня, подобно Жоржам [283] и другим. Все эти интриги сплетались одна с другой. Он был захвачен в расстоянии шести лье от моих границ на месте преступления, а одновременно убийцы, подкупленные его родственниками и подстрекаемые им, были арестованы во Франции с кинжалами в руках. Вы ведь должны знать все это, Коленкур. Ведь вам было поручено уладить с Баденом дело о нарушении нами его границ.
   Я ответил утвердительно и добавил, что некоторые лица любезно приписывали мне даже арест герцога.
   - Все знают, - возразил император, - что это неправда [284] . Начальник жандармерии даже доносил в свое время на вас, сообщая, будто вы тайком послали уведомление герцогу, что Орденер готовится его арестовать, и именно поэтому якобы он прицелился в Орденера и чуть не убил его. Я ничему этому не поверил.
   Император сказал затем, что, приказав привезти герцога в Париж, он не знал, что с ним делать, но Мюрат, подстрекаемый революционерами, так уверял его, что все погибло, если он не покажет примера, что он хотя и не дал Мюрату согласия на что-либо определенное, послал ему, однако, распоряжение предать герцога военному суду, так как он пришел к выводу, что с его стороны это не более чем акт законной обороны. Герцог выразил желание его видеть и писал ему даже, что хочет говорить с ним, но он узнал об этом только после осуждения и казни.
   - Эта стремительная спешка Мюрата, - продолжал император, - привела даже к тому, что полиция не имела времени допросить герцога и не получила важных сведений о разветвлениях этого крупного заговора. Бертье и Камбасерес предпочитали бы, чтобы герцог не был арестован и в особенности, чтобы его не привозили в Париж; но когда это уже случилось, они поняли, что вопрос является деликатным и даже затруднительным для меня, так как у нации не должно было оставаться никаких сомнений насчет моих намерений. Рассудок подсказывал им, что я должен проявить строгость, а в то же время они склонялись в пользу снисходительности. Талейран, более тонкий политик, чем они, с полным основанием высказывался за арест. Тогда не думали о том впечатлении, которое произведет эта казнь; все видели перед собой только заговорщиков, желавших предать смерти высшее должностное лицо Франции и заслуживших поэтому .такую же кару. Хотя в Париже много болтали об этом событии, я поступил бы точно так же, если бы подобный случай повторился снова. Возможно, однако, что я помиловал бы герцога, если бы Мюрат передал мне высказанное герцогом желание. Конечно, он не был бы казнен, если бы я его принял, хотя закон определенно осуждал его, так как никакие мотивы не могли позволить ему устраивать заговоры на наших границах и оплачивать 60 разбойников, чтобы убить меня. Не я низложил Бурбонов с престола; поистине они могут пенять только на себя. Вместо того чтобы преследовать их и плохо обращаться с их друзьями, я предложил им пенсии и открыл двери для их слуг. На мой образ действий они ответили тем, что стали вооружать убийц. Кровь рождает кровь. Я, однако, всегда отвергал предложения, которые мне делали. За миллион с головы я тоже нашел бы людей, которые наносили бы свои удары более метко, чем Жоржи, но такие методы были недостойны меня. Если бы я узнал о каком-нибудь заговоре против их жизни, я предупредил бы Бурбонов. Я помиловал Полиньяков и Ривьера, потому что они вступили в заговор, движимые искренним убеждением, и потому что общественная мораль была достаточно удовлетворена казнью простых убийц. Не на меня и даже не на деятелей революции должны жаловаться Бурбоны за свое изгнание; причина смерти короля Людовика XVI - это Кобленц. В архивах есть документы, не оставляющие никаких сомнений на этот счет. Эти документы разоблачают интриги, компрометирующие только высшие круги эмиграции. Они совершили, без сомнения, большое преступление, погубив короля. Так как я непричастен к этой катастрофе, то Бурбоны не имеют права устраивать заговоры против моей жизни. Если бы не я вступил на трон, то его занял бы кто-нибудь другой, ибо нация не хочет Бурбонов. Затем император вновь заговорил о Талейране. - Он ваш друг, - сказал он мне и прибавил: - Это интриган, человек крайне аморальный, но очень умный и несомненно самый способный из всех министров, которые у меня были. Я долго сердился на него, но теперь у меня нет больше раздражения против него. Он снова мог бы сделаться министром, если бы захотел. До того, как началась кампания, я думал направить его в Варшаву, где он принес бы мне большую пользу, но денежные интриги с его стороны и будуарные интриги со стороны герцогини Бассано помешали этому. Герцогиня считала, что его возвращение к делам означает вероятное удаление ее мужа из министерства иностранных дел, за которое и муж и жена цепляются больше всего; она пустила поэтому в ход все, чтобы отстранить от этого министерства Талейрана. Организовав вместе с одним из своих друзей интригу, она сумела до такой степени разгневать меня против Талейрана, что я едва не отдал приказ о его аресте. Позднее я узнал из донесений полиции, как в действительности обстояло дело. Эта интрига была причиной назначения аббата де Прадта, которого так расхваливали мне Савари и Дюрок, а также Маре, считавший его фениксом, потому что он умеет пускать разные словечки и писал статьи в газетах. Из-за этого выбора мне не удалась моя кампания. Биньон [285] стоит в тысячу раз больше, чем он, и лучше вел бы дела в Варшаве. Талейран через посредство салона г-жи Тышкевич сделал бы там больше, чем Маре и аббат де Прадт со всем их усердием, их болтовней и их польскими комбинациями, которые, по их милости, не принесли мне никакой пользы при теперешнем русском походе, а между тем этот поход служил делу самой Польши.
   Император еще раз вспомнил ошибку герцога Бассано, позволившего туркам заключить мир с Россией, а Швеции - отойти от союза с нами, потому что он не сумел дать несколько миллионов, которые были бы грошевой платой за сохранение таких ценных союзов. Император добавил еще несколько рассуждений о том, как самые важные дела не удавались из-за неповоротливости, непредусмотрительности, из-за опоздания на один день, а иногда всего лишь на один час.
   - Я не сержусь на Маре, - сказал он, - так как я не могу заподозрить его намерения и еще менее я могу поставить под вопрос его привязанность ко мне. Счастье министров, что во Франции они не несут такой ответственности, как в Англии; им пришлось бы туго. Ведь не могу же я сам делать все. Только один Маре знал мои секретные намерения; сказав ему о них, я вправе был думать, что он понял меня и будет действовать соответственным образом. Он не видел, что при теперешней кампании суть заключается не в каких-нибудь интригах и разглагольствованиях поляков, а в том, какие силы выставит Польша.
   Я заметил императору, что, как мне кажется, в глазах общественного мнения его могущество не выросло за последние два-три года, а на мой взгляд, мы даже идем к упадку, по мере того как растем. Я воздал затем должное благородному характеру герцога Бассано, что по-видимому, доставило удовольствие императору. Однако я сказал, что общественное мнение гораздо больше обвиняет его министра в том, что он был сторонником теперешней войны и вообще не противился воинственному пылу его величества, чем в том, что он допустил заключение турками мира и заключение шведами союза с Россией, так как все знают, что правит только сам император, а его министры не привыкли и не имеют полномочий решать вопросы, распоряжаться миллионами и собственною властью посылать представителей с такими полномочиями. Я добавил, что если бы герцог Бассано действовал так, как теперь говорит император, то он тем самым ясно показал бы России, что война, назревание которой мы отрицали еще в Дрездене, уже решена. Такие дипломатические шаги вредили бы политике императора.
   Император ответил, что если можно было опасаться какого-нибудь нескромного разоблачения в Швеции, то этого не могло случиться в Константинополе и еще менее в Бухаресте, где был турецкий уполномоченный. Когда я несколько усомнился в этом последнем утверждении, император раздраженно сказал мне:
   - Когда я вам что-нибудь говорю, то можете мне верить.
   Разговор был прерван нашим прибытием на почтовую станцию, где был заказан ужин. Император, казалось, был недоволен мною. Он устал, а к тому же не мог побриться, как он хотел, так как Рустан еще не прибыл. По обыкновению, он прилег на диван, который можно найти почти во всяком польском доме. Он полежал около часа, а за ужином вновь пришел в хорошее настроение. В этот вечер мы встретили прекрасный прием. Было ли это в мою честь? Или же смотритель мариампольской почтовой станции, приближаясь к концу своего путешествия, уже не так боялся проболтаться г-ну супрефекту? Не знаю. Так или иначе, мы находились в хорошем и красивом доме; нас угостили превосходным ужином, а хозяева дома принимали нас так внимательно и так почтительно, как если бы они знали, что у них в гостях император.
   Каждое утро между 8 и 9 часами, если на перекладном пункте можно было добыть кофе, император выпивал чашку кофе с молоком, иногда - не выходя из саней. Вечером между 5 и 9 часами, в зависимости от того, когда мы оказывались на перекладном пункте, берейтор, который ехал впереди нас в качестве курьера, заказывал для нас ужин. Мы отдыхали час или полтора перед ужином, чтобы дать возможность поесть также г-ну Вонсовичу и берейтору. Иногда по прибытии на перекладной пункт император недолго занимался своим туалетом, умывался, а затем растягивался на диване, так как с тех пор, как мы покинули его дормез, ему не удавалось больше ехать лежа. Я пользовался этим временем, чтобы записать наспех наши разговоры, по крайней мере в той части, которая казалась мне заслуживающей некоторого интереса.
   10 декабря за два часа до рассвета мы приехали в Пултуск, где я отпустил нашего милейшего почтового смотрителя; император приказал выдать ему награду. Пока перепрягали лошадей, император, промерзнув на открытом воздухе, зашел к смотрителю станции. Самого смотрителя не было дома. Его молодая жена поторопилась развести огонь, приготовить кофе и горячий суп, который мы попросили, так как сильно страдали от холода в течение этой ночи. Пока хозяйка готовила кофе, маленькая служанка-полька, полураздетая, раздвигала дрова и раздувала никак не желавший разгораться огонь, рискуя выжечь себе глаза. Император спросил бедняжку, какое жалованье она получает. Она получала такие гроши, что, по мнению императора, этих денег едва могло хватить даже на ее грубую одежду. Он поручил мне дать ей несколько наполеондоров и сказать ей, что это - ей на приданое. Бедная девушка не верила своим глазам, и я думаю, что она вполне поняла свое счастье и сосчитала свои богатства лишь после нашего отъезда.
   Император заметил, что небольшой суммой денег можно сделать счастливыми многих людей из этого класса.
   - Мне не терпится, Коленкур, - сказал он при этом, - дожить до всеобщего мира, чтобы отдохнуть и иметь возможность делать добро. Каждый год мы будем тогда путешествовать по Франции в течение четырех месяцев. Я буду ехать на своих лошадях и проезжать ежедневно небольшое расстояние. Я загляну внутрь хижин нашей прекрасной Франции. Я хочу посетить департаменты, которым недостает путей сообщения, хочу строить каналы, дороги, оказывать поддержку торговле и поощрять промышленность. Во Франции предстоит бесконечно много дела: есть департаменты, где впервые надо создать все. Я уже много занимался вопросом о разных улучшениях, и по моему распоряжению министерство внутренних дел собрало наиболее существенные данные на этот счет. Через десять лет меня будут благословлять столь же горячо, как теперь меня, быть может, ненавидят. Торговые круги в некоторых приморских городах столь эгоистичны, что становятся несправедливыми. Они хотят непрестанно зарабатывать; что им за беда, если другие терпят ущерб. Что бы ни говорили, но это я создал промышленность во Франции. Еще несколько лет упорной настойчивости, еще несколько бивуаков, а потом Марсель и Бордо быстро нагонят те миллионы, которые они сейчас упустили.
   Так как кофе и супа пришлось ожидать, то император, разомлевший после мороза вблизи разгорающегося огня, задремал. Я воспользовался этим, чтобы взяться за свои записи. Проснувшись, он быстро проглотил свои невкусные блюда, и мы снова сели в сани. Хотя снег был по колено, император по дороге посетил укрепления в Серадзе и варшавском предместье Праге. Мы всячески отряхивались от снега, прежде чем снова забраться в нашу клетку; я говорю "клетку", потому что ветхое сооружение, в котором мы ехали, имело форму клетки. Стояли такие морозы, и мы были так счастливы, что нашли способ продвигаться вперед, несмотря на глубокий снег, что тщеславие императора проснулось только у ворот Варшавы. Выйдя из саней и ступив на мост, мы не могли не предаться смиренным размышлениям по поводу скромного экипажа царя царей. Это был старый ящик когда-то красного цвета, который поставили на полозья; он имел четыре окна, или, точнее, четыре оконных стекла, вставленных в источенные червями, очень плохо задвигавшиеся рамы. Эта развалина, на три четверти сгнившая, разъезжалась по всем швам и свободно пропускала ветер и снег; мне приходилось каждую секунду очищать наше помещение от снега, чтобы не промокнуть, когда он растает на наших сиденьях.