Разговор перешел затем на другие темы - о его семье, его прежней службе, Директории и т. д.
   --------------------------------------------------------------------------
   ГЛАВА IX
   ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПАРИЖ
   Тюильри. - Коленкур у Камбасереса. - Впечатление, произведенное его приездом. - Бюллетень ? 29. - Отступление из России. - Характеристика Наполеона. - Сообщения из армии.
   Почтальон, продолжая гнать лошадей галопом, промчался под Триумфальной аркой, хотя никто не говорил ему, чтобы он ехал там, и часовые не успели его задержать. - Это - доброе предзнаменование, - сказал мне император.
   Он благополучно высадился из экипажа у среднего подъезда как раз в тот момент, когда часы били три четверти двенадцатого ночи[299]. Я расстегнул свою шинель, чтобы был заметен мой расшитый мундир. Часовые, принимая нас за офицеров, приехавших с депешами, пропустили нас, и мы направились ко входу в галерею, выходящую в сад. Швейцар уже спал и в одной рубашке, с фонарем в руке, пришел взглянуть, кто стучит. Наш облик показался ему настолько странным, что он позвал свою жену. Я должен был несколько раз назвать себя, пока уговорил их отпереть дверь. Не без труда швейцар и его жена, протирая себе глаза и поднося фонарь к самому моему носу узнали меня. Жена швейцара открыла дверь, а сам он пошел позвать одного из дежурных лакеев. Императрица только что легла спать. Я велел провести себя в помещение ее служанок якобы для того, чтобы передать ей известия об императоре, который едет следом за мной; так я условился с императором. Во время всех этих переговоров швейцар и другие слуги оглядывали императора с головы до ног. "Это - император!" - вскричал вдруг один из них. Трудно вообразить, как они все обрадовались. Они не в состоянии были сохранить спокойствие. Две служанки императрицы выходили из ее покоя, как раз тогда, когда я входил в их помещение. Моя отросшая за две недели щетина, мой костюм, мои сапоги на меховой подкладке - все это произвело на них отнюдь не более приятное впечатление, чем на швейцара, и я должен был долго ссылаться на привезенные мною добрые вести об императоре, чтобы они не бросились бежать прочь от привидения, которое предстало перед ними. Имя императора в конце концов успокоило их и помогло им узнать меня. Одна из них доложила обо мне императрице. Тем временем император, с трудом скрывавший свое нетерпение, положил конец моей миссии, войдя сам к императрице. Мне он сказал:
   - Спокойной ночи, Коленкур. Вы также нуждаетесь в отдыхе.
   Я тотчас же, как заранее предписал мне император, отправился к великому канцлеру, который никак не ожидал, что депеша, которую он собирался отправить с сегодняшней ночной эстафетой, может так быстро дойти по назначению. И если бы я не приехал к нему в почтовой коляске, если бы меня не сопровождал дворцовый лакей в ливрее и если бы бич почтальона не послужил бы мне паспортом, то и у великого канцлера тоже не сразу решились бы впустить меня. Моя внешность не внушала доверия. Придворный лакей должен был служить мне своего рода поручителем, так как слуги Камбасереса глазели на меня, не зная, что думать об этой персоне; никто меня не узнавал и никто не хотел докладывать обо мне. Граф Жобер, управляющий французским банком, и несколько других лиц, сидевших тогда в салоне великого канцлера, словно окаменели, когда я появился. Все безмолвно уставились на меня. Они не знали, что думать о моем приезде и об этом человеке, наружность которого, как казалось им, не соответствовала доложенному имени. Вслед за этим впечатлением, произведенным в первый момент моим костюмом и моей небритой бородой, у всех тотчас же возник один и тот же вопрос:
   - Где император? В чем дело? Не случилось ли несчастья?
   Все задавали себе этот вопрос, но не в силах были произнести эти слова. Страшный бюллетень уже был опубликован; утреннее пробуждение было не сладким. Все были в грустном настроении. О том, что император в Париже, не знали. Почему же обер-шталмейстер оказался здесь? Почему он покинул императора? Ночной час, бледный свет лампы, всеобщая неизвестность, печальные сведения, которые уже знали, и сведения, которых ожидали, - все наводило на черные мысли и внушало грустные предчувствия. Таковы были переживания находившихся в салоне лиц, пока я ожидал возвращения лакея, который пошел в кабинет великого канцлера доложить обо мне. Невозможно описать эту немую сцену. Все уставились на меня, не будучи в состоянии произнести ни слова; казалось, что слова замирали на устах. Каждый искал приговора в моем взгляде, и на всех лицах было написано больше страха, чем надежды. Когда я обратился к Жоберу, он, немного оправившись от первого изумления, воскликнул:
   - А император, г-н герцог?.. Ему не удалось окончить фразу. С ошеломленным видом все повторили вслед за ним:
   - А император? Где он?
   - В Париже, - ответил я.
   При этих словах все лица просветлели. Я вошел к Камбасересу. Он начал с того же самого восклицания, и я не дожидался, пока он закончит фразу, чтобы успокоить его. Я передал ему распоряжения императора, поговорил с ним несколько минут и предложил ему объявить утром пушечным салютом о возвращении императора, а также предупредить министров и двор, что "леве" состоится в 11 часов, и т. п.
   Возвратившись к себе домой, я отдал распоряжение. чтобы в 8 часов утра послали пажей к госпоже Матери и ко всем принцессам сообщить им о приезде императора. Я написал также обер-камергеру насчет необходимых мер во дворце. Граф Монтескью [301] немедленно приехал ко мне; приехал и министр полиции, которого я тоже уведомил.
   На следующий день император приказал мне взять на себя портфель министерства иностранных дел на время отсутствия герцога Бассано и доставить ему некоторые папки венской корреспонденции, а также наши последние договоры с Австрией и Пруссией. Утомленный 14 ночами, которые я провел как бы на страже, не смыкая глаз, подавленный сознанием той ответственности, которую взваливало на меня подобное путешествие при подобных обстоятельствах, все время озабоченный, как бы не случилось чего-нибудь с императором, вверившим себя моим заботам и моей преданности, я все еще был полон тревожного возбуждения, и недавние переживания привели мои нервы в такое напряженное состояние, что я нуждался в отдыхе. Я просил поэтому императора освободить меня от этих обязанностей и поручить дела Бенардьеру[302]. Император согласился.
   Я не могу выразить, какая тяжесть свалилась с моего сердца, когда я имел счастье подать руку императору, чтобы помочь ему выйти из почтовой коляски у подъезда Тюильри. Не думаю, чтобы я когда-нибудь был так доволен и удовлетворен собою, как в этот раз, когда я увидел, что он благополучно прибыл в свой дворец.
   В 11 часов я приехал в Тюильри к "леве". Во дворце собрались министры и много придворных чинов, в частности камергеров. Меня окружили, словно я был фаворитом, приветствовали, как человека, пользующегося влиянием, человека, который только что провел 14 ночей и столько же дней с глазу на глаз с властелином...
   Ужасный бюллетень появился в "Мониторе" 16 декабря. Мы знали об этом из последней эстафеты, полученной нами в пути. Бюллетень произвел такое глубокое впечатление, даже на самых отъявленных придворных льстецов, что все ловили мои взгляды, чтобы прочесть в них вести о дорогих сердцу людях. Никто не решался прямо спросить меня. В Париж прибыл только бюллетень; частные письма не были разосланы. Я был счастлив успокоить многих, но, увы, многих -других я огорчил, хотя беспорядок и распад армии после Малоярославца не позволяли штабу главного командования дать точные сведения о многих офицерах, даже высших чинов, так как, лишившись лошадей и не имея ровно ничего, они должны были искать пропитания, следуя за бандами, блуждавшими на флангах колонны и оказывавшимися то в голове, то в хвосте у нее. Даже самые твердые люди вынуждены были покориться этой жестокой необходимости, так как еще до Березины хлеба нельзя было достать за целую пригоршню золота.
   Эти несчастные отставшие люди большей частью питались кониной - мясом лошадей, павших на дороге. Животных разрубали на части прежде, чем убить их! Горе павшим! Все кидались на упавшую лошадь, и ее хозяину частенько трудно было ее отстоять. Подоспевшие первыми бросались на лошадиный круп, наиболее ловкий вскрывал бок и извлекал печень, которая была наименее жестким и наиболее лакомым кусочком. И при этом никто не думал о том, чтобы сначала убить несчастное животное, - до такой степени все спешили снова двинуться в путь. Наиболее счастливые из отставших варили похлебку, если можно назвать так грязную мучную жижу а еще чаще отруби, найденные в пыли чердаков и размешанные в воде. Как счастливы были те, у кого сохранилась какая-нибудь посудина, в которой можно было варить! В пути ее держали в руках и хранили более бережно, чем деньги. Несмотря на наши несчастья, мы сохранили любовь к шутке и к смеху, и бедняков, путешествовавших с котелком в руке, прозвали лакомками; даже те, кому приходилось поститься, забавлялись насчет предусмотрительных людей, сохранивших это "орудие питания". Когда люди подходили к костру, чтобы сварить себе похлебку то те, у кого не было посуды, становились в хвост за вами, надеясь, что вы одолжите им ваш котелок. Если кто-нибудь находил картофель, ему завидовали все. Как-то раз в Польше оказалось много картофеля в нескольких больших деревнях, но они находились далеко и от нас и друг от друга, а люди не хотели слишком далеко отходить от дороги. И господин, и слуга, и полковник, и солдат одинаково испытывали недостаток во всем.
   Это бедствие одинаково постигло людей всех рангов, и так как оно привело все потребности к одному знаменателю, то самым несчастным был именно тот, кто в силу своего ранга не мог подать дурного примера и пойти на грабеж. Честь и слава, тысячу раз честь и слава французским солдатам и благородному французскому национальному характеру. Сколько несчастных, которые ежедневно рисковали жизнью, чтобы добыть какую-нибудь плохонькую пищу, и отнюдь не надеялись найти что-нибудь завтра, когда им снова придется для этого идти на риск перед полчищами казаков и толпами крестьян, сколько их, этих несчастных, отдавали свою жалкую еду или делили ее с попавшимся навстречу ослабевшим или больным беднягой, лежащим на дороге в ожидании смерти! Сколько других останавливались, рискуя попасть в плен или расстаться с жизнью, чтобы помочь шагать несчастному отставшему! Сколько офицеров, ни за что не хотевших покинуть колонну, хотя их полки растаяли, предпочитали смерть под знаменами на дороге, по которой шла армия, поискам пищи в компании с отставшими или грабителями! А скольких офицеров кормили, скольким помогали эти самые отставшие! Солдат, добывший себе какую-нибудь еду, редко проходил мимо офицера, не предложив ему отведать ее, если ему казалось, что офицеру нечего есть, хотя он его вовсе не знал и офицер был из другого корпуса. Тысячу раз я был свидетелем этих добрых деяний.
   Я сам шел пешком среди солдат в простой синей драповой куртке с шитьем, в треуголке, и мне часто приходилось присаживаться на несколько минут, чтобы отдохнуть.
   Так вот, не проходило дня, чтобы солдаты, ковыляющие с жареной кониной или несколькими картофелинами в дырявой тряпке или с похлебкой в кастрюльке, не предлагали мне разделить с ними пищу и помочь мне идти, думая, что я изнурен или голоден. Как бы я хотел вновь встретить хотя бы нескольких из этих храбрецов! Честь и слава французам, подавляющее большинство которых сохранили в душе чувство сострадания во время величайшего из бедствий!
   Я должен рассказать еще о последнем дне нашего путешествия, когда сообщения, полученные из армии, естественно навели разговор на тему о ее положении.
   Император, прочитав письмо Неаполитанского короля, сказал мне, словно предчувствуя последующие события:
   - Боюсь, что он не сделает всего необходимого для реорганизации армии. Быть может, лучше было бы взять его с собой в Париж или позволить ему возвратиться в Неаполь, но тогда он, пожалуй, не вернулся бы к началу новой кампании, а так как у меня будет молодая кавалерия, то мне бы его не хватало. Он привязан ко мне, но его претензии и тщеславие доходят до смешного. Он думает, что у него необыкновенные политические таланты, а у него их нет совершенно. У королевы [303] в мизинце больше энергии, чем во всем короле. Они ревнуют меня к Евгению, потому что зарятся на всю Италию. Король хотел бы убедить итальянцев, что их страна может существовать и рассчитывать на будущее лишь при условии объединения всей Италии под одним скипетром.
   Все французы, которых я сделал королями, слишком быстро забывают, что они родились в прекрасной Франции и что у них нет лучшего титула, чем титул французского гражданина.
   Он привел в пример Бернадотта и своих братьев и стал перебирать разные подробности, которые подтверждали его слова. Потом император заговорил о необходимости вновь поднять дух армии и возвратить прежнюю энергию нашей пехоте, рассыпавшейся поодиночке, которая умирает от голода и, собираясь небольшими бандами, волочет по земле вдоль дороги свою нужду, свою славу и свою былую энергию.
   - Надо, - прибавил он, - чтобы эти люди, которых не могли остановить никакие опасности, вновь поняли, что они могут сделать для своего спасения и для славы родины. В самом деле, физически они истощены, но морально эти люди, которые еле волочат ноги и бредут, как привидения, вновь почувствуют, что они могут сделать, если энергичный начальник заговорит с ними и скажет им: "Остановись, француз! Казаки не должны пройти дальше. Вот здесь надо победить или умереть!"
   В связи с этим. император высказал мысль, что этой моральной силой, этой энергией, закаляющей против всяких трудностей, обладают далеко не все начальники.
   - Нет, - сказал он, - более отважных людей на поле сражения, чем Мюрат и Ней, и нет менее решительных людей, чем они, когда надо принять какое-нибудь решение у себя в кабинете. Вообще существует очень мало государственных людей. У меня, бесспорно, самые способные министры в Европе, а в то же время, если бы я не приводил в движение весь механизм, то очень скоро стало бы заметно, до какой степени они ниже своей репутации.
   Прежде чем закончить рассказ о кампании и путешествии императора, возвращаюсь к рассказу о том, что происходило в дежурном дворцовом салоне.
   Бюллетень произвел такое тягостное впечатление, что, как я уже сказал, никто не решался задать мне какой-нибудь вопрос. Единственный слуга, который нас сопровождал в поездке, отсыпался, а кроме того, ему было запрещено говорить о чем бы то ни было. Император говорил о наших неудачах в таких же откровенных выражениях, как и бюллетень, но так как сообщений о прибытии армии в Вильно еще не было, то, следовательно, он как и все, не знал еще о самых тяжких наших бедствиях. У императора образовались небольшие отеки на ногах, глаза опухли, и цвет лица был, как у человека, кожа которого пострадала от мороза, но в остальном вид у него был вполне здоровый. Он был так счастлив, что находится снова в Париже, что ему не надо было притворяться, чтобы иметь вид довольного и нисколько не удрученного человека. Весь день и даже часть ночи он работал, рассылая всякие распоряжения, чтобы дать всем отраслям администрации то направление, которое он считал нужным. Как мне показалось, он был вполне удовлетворен общественными настроениями после опубликования бюллетеня. Его приезд успокоил много страхов и смягчил наиболее тревожные опасения, но, увы, не мог осушить слез тех семей, которые оплакивали свои потери.
   Император, словно посторонний человек, говорил о своих поражениях и о той ошибке, которую он совершил, оставаясь в Москве.
   - Успех всего дела зависел от одной недели, - сказал он. - Так всегда бывает на свете. Момент, своевременность - это все.
   Когда он принимал Декре и де Сессака [304] , его первые слова были:
   - Так вот, господа, фортуна меня ослепила. Я позволил себе увлечься, вместо того чтобы следовать намеченному мною плану, о котором я вам говорил, г-н де Сессак. Я был в Москве. Я думал подписать там мир. Я оставался там слишком долго, я думал в один год достигнуть того, что должно было быть выполнено в течение двух кампаний. Я сделал большую ошибку, но у меня будет возможность исправить ее.
   Облик Парижа с самого начала показался ему утешительным. Возвращение императора произвело чудотворное действие. Император заметил это и уже на следующий день был спокоен насчет последствий, к которым могли бы привести его неудачи. События в Вильно не изменили его мнения.
   - Ужасный бюллетень произвел свое действие, - сказал он мне, - но я вижу, что радость, доставляемая моим присутствием, больше, чем горе, вызванное нашими поражениями. Люди скорее огорчены, чем обескуражены. В Вене будут знать об этих настроениях, и не пройдет трех месяцев, как все будет в порядке.
   Если я пропускаю много подробностей при передаче моих разговоров с императором во время нашего долгого пребывания с глазу на глаз, то я могу по крайней мере ручаться за точность всего, что я сообщаю, и в большинстве случаев даже за точную передачу его слов. Моя совесть не больше обманула меня, чем моя память. Я издавна привык откровенно высказывать императору свое мнение, не боясь задеть его, и я должен отдать ему справедливость и заявить, что во время нашего путешествия он вызывал меня скорее на резкость, чем на осторожность в выражениях. Он поощрял меня к этому откровенностью своих собственных разговоров и своими признаниями. Он вновь доказал мне то, что я думал и раньше: если он не всегда любил всякую правду, то во всяком случае он уважал тех, кто высказывал ее по совести.
   При других обстоятельствах, если разговор касался вопроса, о котором император не хотел говорить, он обрывал его тем или иным способом; так, например, если это происходило у него, он вас покидал или отпускал, или, наконец, перебивал каким-нибудь распоряжением, не относящимся к теме разговора, а иногда и словами: "Вы ничего в этом не понимаете".
   Наоборот, в санях император все время поощрял меня к разговорам. Чувствовал ли он себя уязвленным?
   Он шутил, и прежде всего видно было, что он ощущает потребность излить свою душу. Если какие-нибудь рассуждения уж очень ему не нравились, то он на время менял тему разговора, но возвращался к тому же вопросу в тот же день или назавтра.
   Император не был от природы резким. Никто не владел собою лучше, чем он, когда он этого хотел. Доказательство - в том, что за очень редкими исключениями, и даже в тех случаях, когда обстоятельства вывели бы всякого другого человека из себя, он обычно сохранял в разговоре с каждым спокойный тон, хотя бы у него и много было оснований для упреков. В таких случаях его топ был, конечно, очень сухим, но не невежливым, не оскорбительным. Если порою мне приходилось слышать из его уст выражения, которые можно назвать грубыми, то я не могу назвать больше пяти-шести таких примеров, и всякий раз это было с лицами, которые так вели себя, что с ними действительно не стоило стесняться. Что касается этих выражений, то он не придавал им такого значения и не был так чувствителен к ним, как другие. Быть может, ему недоставало городского лоска, той изысканной деликатности и особенно той снисходительности в мелочах, которая заменяет доброту у высокопоставленных людей. Наши нравы и наши традиции, пожалуй, делали обладание этими свойствами политической обязанностью нашего государя в его же собственных интересах, но то, что в этом отношении было упущено в первые годы воспитания, когда создаются привычки детства, вполне искупалось тем, что эта добродетель доходила до высочайших пределов, когда речь шла о вещах, имевших какое-либо значение. Некоторые выражения, шокировавшие нас, для императора имели иной смысл, чем для нас. У него были даже все претензии благовоспитанного человека, и он более, чем кто-либо другой, замечал в манерах своего ближнего то, чего не замечал в самом себе. Он часто называл (и даже с некоторым подчеркиванием) различных знакомых из высших слоев общества, с которыми встречался в молодости. Он любил говорить о своих успехах у женщин. Можно сказать, что если в этом великом и замечательно целостном характере была слабая сторона, то она выражалась в тщеславном отношении к своему прошлому, как будто при такой славе и при таком гении еще могут понадобиться ссылки на прошлое.
   Некоторые немного нескромные выражения, которые он порою употреблял, объясняются, на мой взгляд, лагерными привычками первых лет революции. Да и притом такие слова вырывались у него лишь тогда, когда он намеренно этого хотел и когда ему было выгодно усвоить игривый тон, а в тех случаях, когда он действительно сердился, он лишь очень редко бросал какое-нибудь шокирующее слово.
   Все приближенные императора напрасно жаловались на его манеры, на его обращение и тон с ними в повседневном обиходе. Отчасти по своему характеру, а отчасти из сознательного расчета, он редко показывал свою благосклонность, а если давал заметить, что он доволен, то можно было подумать, что он делает это против желания.
   - Французы, - говорил он, - легкомысленны, фамильярны и склонны к бесцеремонности. Чтобы не оказаться в необходимости ставить их на место, надо держать себя с ними серьезно, в соответствии со своим положением. Царствовать - значит играть роль. Государи всегда должны быть на сцене.
   И действительно, он всегда сохранял серьезность, даже когда хотел проявить благосклонность и, как он говорил, обласкать человека.
   Если император хотел выразить кому-нибудь свое недовольство, то чаще всего он делал это через какое-либо третье лицо. Если по отношению к какому-нибудь видному лицу он брал эту задачу на самого себя и если дело было серьезным, то он все же частично скрывал свое недовольство; остаток должен был дойти до адресата через третьих лиц, перед которыми он любил изливать свое недовольство. Он относился со вниманием ко всякому человеку, с которым говорил, так как, по его собственному откровенному выражению, никогда не хотел лишить себя возможности пользоваться людьми, не хотел, чтобы кто бы то ни было считал его дверь наглухо закрытой для себя. В соответствии с этим он постоянно твердил, что правительство принципиально должно не только никогда не отвергать никого, но и привлекать к себе тех, кто держится поодаль. Император называл мне маршалов, генералов и других весьма видных лиц, которых считал самыми верными и самыми преданными своими друзьями, а между тем они устраивали заговоры против него во время консульства, в частности, когда заключался конкордат с папой; он ограничивался тогда тем, что в течение нескольких месяцев держал их вдали от двора. В согласии с этим принципом примерные взыскания при императоре были редкостью. Всякий раз, говорил он, это делалось вопреки его собственному желанию и лишь в тех случаях, когда его принуждал к этому серьезный общественный интерес, но и тогда он избегал осуждений в судебном порядке.
   - Я сам глубоко сожалел, когда сурово расправился с генералом Мареско, говорил мне император, - но его звание, его положение, его ум - все это во сто крат усугубляло его вину; действовать так меня вынудили интересы государства. Человека, который занимал бы менее высокое место в глазах общественного мнения, я простил бы.
   Но что касается генерала Дюпона, то император не находил достаточно сильных выражений, чтобы высказать свое мнение о нем. Его главным упреком против Дюпона
   была та статья капитуляции, которая спасала, по его выражению, фургоны и тем самым богатства генерала, но зато позволяла обесчестить армию, так как допускала публичный обыск солдатских ранцев с целью найти в них вещи, служащие уликой грабежа, причем было известно, что такие вещи действительно имеются в ранцах у солдат. Император не мог говорить об этом хладнокровно. Не сомневаясь, что военный суд осудит Дюпона, он ограничился производством расследования в особом порядке, так как не забыл, по его словам, доблестного поведения Дюпона под Ульмом. Но перед тем как начать большую войну с Россией, когда корпуса должны были находиться на больших расстояниях друг от друга, он был вынужден возобновить это дело, которое ему хотелось бы замять, чтобы создать суровый прецедент и произвести должное впечатление на тех, кто в щекотливой обстановке почувствовал бы искушение пройти подобно Дюпону через Кавдинское ущелье[305]. Тогда же и по тем же соображениям он издал правила об обороне крепостей и об ответственности коменданта.
   Император не баловал ни офицеров, ни солдат, а в то же время не поддерживал дисциплины и закрывал глаза на беспорядки. Он даже не любил, чтобы ему говорили о них, если они не выходили за пределы продовольственных вопросов. Он сам соглашался, что его система ведения войны не допускает строгой дисциплины, потому что люди живут без пайков. Но, закрывая глаза на недисциплинированность солдат, когда господствовало изобилие, он был требователен к ним, когда наступала нужда. Император не допускал жалоб и часто ссылался на пример римских легионов. Во время кампании под Эйлау эти великие примеры были постоянным предметом всех его разговоров в течение целой зимы. Он хотел доказать, что можно обходиться без всего, пытался переделать нас по образцу героических времен, вскружить головы благородными воспоминаниями и великими примерами. Французы храбро дерутся, не теряя головы; они умеют терпеть лишения, страдать и даже умирать от голода, пока рука об руку с опасностью шествует слава, но когда пушки больше не стреляют и когда при отступлении ноги важнее отваги, эти герои - всего только люди.