И лишь на маму это, казалось бы, не произвело никакого впечатления. Во-первых, она боялась сглаза. Вложив столько усилий в поддержание метафизического равновесия между своими живыми детьми и мертвыми, которые никогда не умирали, она не могла допустить, чтобы случайное замечание, дежурный комплимент – что-нибудь вроде «Маша, какая у вас талантливая дочь (сын)!» – нарушили это равновесие и вывели ее из себя. Во-вторых, никакое исполнение не могло сравниться со спектаклями ее молодости. Когда-то давно она решила во чтобы то ни стало посмотреть Дибука Анского[32] в оригинальном исполнении Вилнер трупе,[33] в постановке ее бывшего гимназического учителя Мордхе Мазе,[34] погибшего впоследствии в Треблинке. Ее не остановили ни недавняя смерть матери, со дня которой едва минули тридцать дней, ни выговоры и запреты отца. «Папа, – сказала она ему по-русски, – если бы я знала, что через год от моего горя не останется и следа, разве я пошла бы на спектакль? Но мое горе останется со мной на всю жизнь». В этой постановке играла мамина дальняя родственница с чудесным сценическим псевдонимом Лея Наоми, она пожалела юную сиротку и бесплатно провела ее в зал. С этого дня идишский театр стал для Маши отчим домом и святилищем.
   Дибук – это драма о преследуемых злым роком возлюбленных – Хононе и Лее. Лея обручается с другим, и Хонон умирает при загадочных обстоятельствах. Когда Лея уже стоит под свадебным балдахином, в нее вселяется дух Хонона, и люди призывают на помощь двух старцев: цадика[35] из Мирополья, потомка многих поколений чудотворцев, умевших изгонять духов, и местного ребе, главу раввинского суда. В течение всего действия то появляется, то исчезает таинственный странник, выполняющий роль греческого хора. Какая из этих ролей более других запечатлелась в душе пятнадцатилетней сироты, моей мамы? Глядя на фотографии стройной, задумчивой девушки с еще не остриженными дивными черными косами, – всякий бы сказал, что ей больше всего подходит роль Леи. Но она сама отождествляла себя со странником.
   И я ей поверил. Только мама умела посредничать между двумя мирами – этим и тем. Ее пророчества всегда были безошибочны. Она, казалось, стоит над временем. Конечно, сегодня все это видится мне в другом свете: я бы сказал, что она затвердила сразу все роли и переняла черты каждого из персонажей.
   Как и цадик, она с болью осознавала свою слабость по сравнению с поколением былых чудотворцев. Свою праведницу-мать Маша превзошла годами не в награду за свои заслуги, а лишь благодаря современной медицине. Но вот вопрос – обладала ли она способностью Фрадл противостоять силам зла?
   Совсем как реб Шимшон, упомянутый ребе, она наставляла нас в кодексе благопристойности и требовала его неукоснительного исполнения. Но вне всякого сомнения, мама походила и на богача реб Сендера: она тоже заточила себя в золотую клетку буржуазного комфорта. Ее туалет занимал больше часа, с таксистом она обращалась как со своим личным шофером и на протяжении многих лет загружала мадам Лефлер заказами, породившими невероятную коллекцию шляп, при виде которых все пять клерков Канадского имперского коммерческого банка забывали о своих занятиях. Как и реб Сендер, она боялась, что когда-нибудь, каким-то неведомым образом, в наказание за некий давно забытый проступок ее богатство и безопасность в одночасье канут в небытие. Поэтому в ней было что-то и от Хонона, юного каббалиста-аскета, ходящего по краю бездны, – она, думаю, не погнушалась бы и связаться с дьяволом, окажись это единственным способом достижения ее цели.
   Но самое глубинное и страшное родство мама обнаруживала с дибуком. В минуту домашнего покоя она вдруг могла впасть в невероятный, нечеловеческий гнев, разорвать тонкое покрывало лжи и лицемерия своей сотрясающей небо богохульственной яростью. «Сволочь!» – орала он на специально предназначенном для непристойностей языке – русском. Заклясть этого демона было нельзя. Единственный ответ – бегство из дома.
   Обычно я мог потушить готовый вот-вот вспыхнуть пожар: подойду к ней, глажу по руке и говорю: «Мама, я твой кавалер, ведь правда?» Разумеется, я произносил это на идише. Ни на одном другом языке и ни с одной другой женщиной этот трюк не срабатывал. Бог ведает, сколько раз я пытался.
   Не означали ли проявления дибука в ней – это чистейшее пламя неукротимого гнева, изливавшегося на весь сонм избегнувших кары грехов, – и то, что прошлое все еще полно сил и требует расплаты? Ведь главным преступником не может быть рожденное в невинности поколение. Это всегда родители и родители их родителей – те ее современники, которые сейчас переселились в Монреаль и думают, что, скрывшись за ширмой внешнего благочестия и благотворительности, отказавшись от всех языков, кроме английского, они обманули весь мир? Ха-ха-ха! Мама готова была вывести их на чистую воду. Если уже никто в Монреале не помнит, что доктор и профессор Самуил Вейнингер оставил в Варшаве внебрачного сына, то пусть, по крайней мере, ее Довидл знает об этом. Пусть хотя бы он понимает, что усмирить не знающую узды память возможно, лишь затолкав ее в систему оппозиций – Время До и Время После, Этот Мир и Мир Грядущий, Безмятежность и Гнев, лишь усвоив образ упадка поколений и научившись петь.

Глава 3
Кафе Рудницкого

   Почему же она не вышла замуж за Бориса Зайдмана, великую любовь своей жизни? Он был высок ростом, прекрасно говорил по-русски, владел одной из самых больших бакалеи в Вильно. Когда мы оставались вдвоем – только мама и я – за едой во время школьного обеденного перерыва, шансы узнать истину были велики как никогда. В последний раз в Европе они встретились в кафе Рудницкого, на углу Тракайской и Немецкой улиц. Все было с точностью спланировано заранее. Из двух кафе Рудницкого в Вильно мужчины и женщины их положения в обществе обыкновенно встречались в том, что на улице Мицкевича. Тем не менее веские причины заставили их предпочесть Рудницкого на Тракайской, в самом центре старого района. Всего лишь в квартале оттуда, на ул. Завальной, 28/30 был тот дворик, где мама родилась, а за углом рос каштан, у которого она впервые встретилась с Зайдманом вскоре после смерти ее матери, когда она осталась с отцом одна. Они выбрали это место еще и по другой причине – Борису требовалось алиби, а поскольку до магазина «Зайдман и Фрейдберг» от кафе пройти надо было всего один квартал, люди могли подумать, что он просто вышел перекусить. Разумеется, Маша пришла не одна: она вела за руку моего шестилетнего брата. Возлюбленные не могли просто так, взяв дрожки, отправиться на Замковую гору, откуда открывался вид на весь Старый и Новый город – а что, если бы их заметил кто-нибудь из Мацев? Ее сводный брат Гриша работал тогда за городом, в санатории ТОЗ, но вот его жена Наденька могла, щеголяя своим бледно-голубым зонтиком, разглядывать витрины магазинов на улице Мицкевича. Поэтому лучшее, на что они могли рассчитывать, – это, расположившись за мраморным, окованным железом столиком, выпить чашку чая с пирожным или рюмку коньяка, пока мамин первенец Биньомин был занят – подольше бы – выбором коробки от Веделя,[36] ведь в кафе Рудницкого был отличный выбор шоколада, мамин любимый назывался «Провинциалка». Шоколад Веделя и по сей день продается в жестяных красных коробках в форме сердца. А ведь в такую коробку можно положить – думал, наверное, Биньомин – запасные части к моему новому поезду на батарейках! Железная дорога Биньомина была предметом жгучей зависти его лучшего друга, Диди. Тогда в Румынии, любила говорить мама, такая игрушка была, кроме Биньомина, только у одного мальчика – сына короля Пароля II.[37] Я так и вижу маленького Биньомина с коробкой веделевских конфет в руках, лепечущего что-то по-польски официантке у кассы. Поверх черной блузы у нее был белый кружевной передник – точно как у Зоей, их служанки, – и Биньомин улыбался, вспоминая, как сотрясаются ее неохватные сиськи, когда она натирает паркет, обмотав тряпками голые ступни. Иногда на этом скользком полу они танцевали вдвоем – пока в один прекрасный день за этим занятием их не застала мама. Погруженный в эти сладостные раздумья, Биньомин совершенно не подозревает, что высокий говорящий по-русски господин с залысинами, с которым сегодня совершенно случайно столкнулась его мама, специально назначил ей встречу, причем попросил ее прийти именно с ним. Сын… Общего сына у них никогда не будет.
   Как моя семья оказалась в Черновицах,[38] бывших тогда частью Румынии, – это отдельная история. Об этом мама тоже рассказывала мне за столом. Но сейчас не время для этой истории. Я ограничусь несколькими деталями: в Черновицах мой отец целыми днями был занят на фабрике резиновых изделий, а у мамы была гувернантка по имени Пеппи, ходившая за ее новорожденной дочерью, что оставляло маме массу свободного времени для переписки с Зайдманом. Кто-то посредничал между ними – может быть, ее племянница Сала? – в общем, кто-то, кто был обязан моей маме и потому ни за что бы ее не выдал. Десять, а потом и двадцать лет спустя, в Монреале, вдали от всех событий бурной молодости, в той же роли для мамы будет выступать ее маникюрша – назовем ее, скажем, Маргарет, поскольку она еще жива. А тогда, специально поехав в Вильно под предлогом визита к родственникам, моя мама встретилась с Зайдманом в кафе Рудницкого. Какое долгое путешествие ради коротенького свидания! Даже если учесть, что в 1937-м границ для этого приходилось пересекать куда меньше, чем сейчас.
   Собственно, Борисом Зайдманом назвал его я. Имя Борис звучит вполне по-русски, вспомним хотя бы Бориса Годунова («Борис Годунов» был моей любимой пластинкой с трехлетнего возраста), а фамилия Зайдман вполне соответствует его ремеслу.[39] В моей истории он выступает под псевдонимом, поскольку его внучка Моника, ныне живущая в Ньютоне, Массачусетс, не хотела бы, чтобы все узнали эти подробности жизни ее деда. А вот мама наверняка бы порадовалась: вымышленное имя только добавляет Зайдману лоска. Нигде в нашем доме – двухэтажном доме на улице Паньюэло – не было у мамы фотографий Зайдмана: ни в драгоценных альбомах, пронумерованных от ι до 4, ни в надежном укрытии – в конверте, лежавшем внутри ее резной деревянной шкатулки. Отец Моники, по каким-то своим соображениям, отказался поделиться принадлежащими ему двумя фотографиями. На них изображен широкоплечий лысеющий мужчина со стрижкой под индейца апаш. Тогдашний европейский идеал мужской красоты, видимо, сильно отличался от нашего, если девицы, встретив такого мужчину на улице, всякий раз чувствовали сердечную дрожь.
   Официальную версию маминого разрыва с Зайдманом перед свадьбой с моим отцом мы все хорошо знали. Однажды вечером, во время свидания, перед клубом гребли «Макаби» они увидели нищего. Мама, как всегда импульсивная, высыпала тому все свои деньги, а Зайдман не расщедрился и на злотый. Мама тут же решила: за такого скрягу она не должна и не станет выходить замуж.
   Мы с Евой, восхищенно слушая за обедом мамины рассказы, воспринимали эту историю буквально и делали естественный вывод, что наш отец, не в пример Борису, был до крайности щедр – и тем заслужил ее любовь. Причин в этом сомневаться не было, поскольку каждую субботу я видел, как отец, сидя в своем кабинете, выписывает чеки всевозможным благотворительным организациям, просившим о помощи, – начиная с Любавичской ешивы[40] и заканчивая Канадским обществом по борьбе с раком. Если бы моим отцом был Зайдман, всем им пришлось бы искать вспомоществования в другом месте. Но муж моей сестры, домашний психоаналитик, считал, что маму напугала вовсе не прижимистость Зайдмана. Мама, говорил он, чувствовала себя в жизни слишком неуверенно, чтоб связать свою жизнь с мужчиной, которым она не могла управлять.
   Но за какой же именно проступок Зайдман лишился маминой любви? Однажды, за минуту до того, как гудок школьного автобуса прервал мои раздумья, мама припомнила, что Зайдман ей как-то сказал: когда они поженятся и она будет беременна, ему придется прибегать к услугам проститутки. Так он раскрыл свои карты! Вообще-то ни в одном из ее рассказов он не обвинялся в неискренности. В конце концов, ведь именно Зайдман сообщил маме, что в нее влюблен Лейбале Роскис! Хотя, разумеется, студент в старом пиджаке с заплатанными локтями был не такой уж удачной партией – в то время как с Зайдманом, пусть он и скряга, она могла бы купаться в роскоши.
   Но сейчас я спрашиваю себя: может быть, дело в том, что она так и не оправилась после смерти матери и поэтому ей больше всего нужен был мужчина, на которого она могла бы положиться? Если бы Зайдман «временно оставлял» ее каждую беременность, то, может быть, он мог бросить ее и еще когда-нибудь? Вдруг осознав невозможность на него положиться, мама – с той же импульсивностью, с какой она отдала нищему все деньги, которые были у нее при себе, – разорвала отношения с Зайдманом навсегда.
   Мамина история, собранная по кусочкам в течение тысяч обедов, представляла собой полную противоположность судьбам ее сестер. Все они, одна за другой, связались с женатыми мужчинами, презрев суровое предупреждение моей бабушки Фрадл: «Дочь моя, у мужчины может быть миллион прекрасных качеств: привлекательная внешность, утонченность, богатство. Но смотри не прогляди один крошечный недостаток – может, он уже женат?» Мораль была ясна: не укради радость другой женщины, – но все дочери Фрадл не выдержали столкновения с реальностью. Маша же не могла оступиться, поскольку – как однажды она объяснила мне за обедом (мы пили компот): «Их бин а гезалбте, – я была избрана Богом, – их тор кит шлофн мит кейн ман, – и не могу спать с мужчиной вне брака». Короче говоря, мужчинам нет веры, ибо жизнь – это поле битвы, и женщинам вроде Фрадл Мац и ее младшей дочери Маши предстояло самим решать, где проходит линия фронта.
   Вскоре после свидания в кафе Рудницкого Зайдман женился на Юдифь Кренской, женщине, которая была много старше мамы. Она была врачом и тоже принадлежала к русскоговорящей элите. У них родилась дочь, Фрида, которая, как и мы, росла, зная, что именно Маша была любовью всей жизни ее отца.
   Сам Зайдман не оставлял надежд. Однажды он пригласил тетю Мину, мамину сводную сестру, в кафе и сказал ей: «Передай Маше, что я все еще люблю ее». В Виленском гетто он разыскал Надю, жену дяди Гриши, и, щедро заплатив ей за педикюр, при всех поинтересовался, не знает ли она Машин новый адрес в Канаде. Именно так он нашел ее после войны, и первое его письмо к ней, присланное из Швеции, начиналось словами: «Я Онегин, пишу моей Татьяне». (Если я когда-нибудь выучу русский, то прочту это письмо в первую очередь.)
   Из маминых братьев и сестер в живых остался лишь наш дядя Александр, который бросил свой зубной кабинет и жену, старше его на шесть лет, и отправился на корабле в Америку, где жил инкогнито, чтоб не разводиться со своей женой. Четырнадцать лет спустя дядя Гриша дал ей халице, освободив ее от статуса агуне[41] (см. Втор., 25:7–9[42]), после чего она наконец-то вышла замуж, но вскоре умерла от рака. Под предлогом поездок к Александру в Нью-Йорк мама опять стала встречаться с Зайдманом, который тогда уже перебрался в Манхэттен. Как раз во время одной из таких поездок Ева уломала оставшегося дома отца рассказать собственную версию этой истории… Но на своем присутствии у смертного одра Зайдмана отец все же настоял.
   Если бы маминым мужем стал Зайдман, я потерял бы отца куда раньше, да и, вообще, возможно, не появился бы на свет, поскольку маме в достаточно зрелом возрасте ребенок был бы не нужен. А еще я точно не вырос бы в убеждении, что безвозвратно теряешь ты именно то, что любишь больше всего.

Глава 4
Хлеб

   «Во время войны даже раввины покидают свою паству».[43]
   В столовой нашего просторного монреальского дома за столом, напротив хозяйки, сидел ее наперсник, рабби Барон. Кое-что в беседе с мамой его просто потрясло – нет, не неожиданное и, казалось бы, ни на чем не основанное сравнение мирного Монреаля и Вильно времен Первой мировой и не то, что знаменитый раввин Хаим-Ойзер Гродзенский,[44] главный объект маминых обвинений, жил прямо напротив нее, на углу улиц Завальной и Тракайской. На самом деле его ошарашило мамино заявление, что, когда немцы вошли в Вильно, в Судный день[45]1915 года, раввин Гродзенский уже убежал на восток, оставив Вильно без руководителя. Рабби Барон, отлично знавший, что вся еда и посуда на нашей кухне трефная,[46] – мама обожала говорить, что треф не то, что входит в рот, а то, что из него выходит, – все же не смог отказаться от чашки горячего чая. Услышав мамины слова о раввине, он вдруг оторвал от чашки окруженные аккуратно постриженной бородой губы и покачал головой.
   «Госпожа Роскис, этого не может быть. Его святые кости недавно были перенесены советскими властями на новое виленское кладбище – естественно, за большие деньги».
   Мама была настолько оскорблена скептицизмом рабби Барона, его недоверием к ней, так шокирована его наивностью в делах прошлого, что отказывалась приглашать его в течение последующих шести месяцев, и я – в то время десятилетний мальчик – стал единственным хранителем не только этой истории, но и всей семейной хроники времен первой немецкой оккупации.
   «Как только она могла оставить все это?» – риторически вопрошала мама неделю спустя (она стояла спиной к раковине и будто бы разглядывала кухню). Она конечно же имела в виду мою бабушку Фрадл Мац, которая в 1915 году уже сорок лет жила во флигеле по адресу ул. Завальная, 28/30. Под «этим» подразумевались несчетные молитвенники, Библии и грошовые дурацкие книжки на идише, которые выпускал «Печатный дом» Маца.
   Мне, в отличие от рабби Барона, не требовалось пояснений: я и так знал, что будет дальше. Если речь заходила о Фрадл, то все последующее, несомненно, должно было описывать ее ежедневный героизм. И конечно: «…если бы не женщины, – говорила она, – у мужчин не было бы дома, куда можно было бы возвращаться. Только посмотри, ну посмотри же, как нынешние жены потворствуют своим распутным страстям! Где любовь? Где верность?» Что же касается раввинов: «Довидл, как раз на прошлой неделе мы воочию убедились, из чего на деле скроены эти раввины!» – она подразумевала их всех – от Вильно до Монреаля.
   Нёня, или Биньомин, любимец Фрадл, который умел играть на балалайке, как настоящий цыган, еще в июле записался добровольцем в царскую армию. Шестнадцатилетний сын Фрадл Гриша тоже скоро должен был уехать: начиналась эвакуация виленских учебных заведений – сначала детского сада Кочановской, который был у них во дворе, а затем и гимназии Софьи Каган. Софья пришла к Фрадл и умолила позволить юному Грише сопровождать ее в Екатеринослав – глубоко в русский тыл, где она обещала о нем прекрасно позаботиться. Фрадл согласилась. Но не успела она подумать, что у нее теперь двумя ртами меньше, как ее замужние дочери Мина и Анна вернулись, каждая со своим выводком, в родимое гнездо. И тут Вильно был сдан немцам.
   Хлеб стал главной валютой, он спасал от смерти.
   «Уж конечно, не канадский хлеб», – театрально смеялась мама в этот момент. Я кивал.
   Приехав в Канаду осенью 1940 года, мама была приглашена на обед к своей золовке. На столе был только «чудо-хлеб»[47] – эдакая белая воздушная штуковина. Когда мама попросила у тети Манди кусок настоящего хлеба, та резко ответила, что именно это едят в Канаде и ей тоже стоило бы к нему привыкнуть, и тогда мама разразилась слезами. Тетина версия этой истории – ее мы услышим на маминой шиве,[48] – конечно, совсем другая. У тети Манди выходит, что это был папа: именно он, по ее словам, заказал в квебекском ресторане свой первый канадский бутерброд – и выплюнул чудо-хлеб.
   Той страшной зимой 1916-го хлеб распределялся строго по карточкам, и очереди за ним стояли огромные. Однажды, продолжала мама, присев за стол рядом со мной, когда ее сестра Лиза вернулась домой с пустыми руками и такая голодная, что в один присест проглотила целый котелок шкварок, в голове мой десятилетней мамы созрел план. Булочная находилась у них во дворе, и у пекаря Баданеса была дочка примерно маминого возраста. Дело было перед самым Пуримом. Со склада «Печатного дома» Маца мама добыла прелестную Мегилас Эстер[49] и биркас-гамозндл – миниатюрное издание благословения после еды, в обмен на которые дочка Баданеса разрешила маме впредь отоваривать семейные хлебные карточки без очереди.