История о том, какими еще способами женщины умудрялись добывать хлеб во время войны, была рассказана позже, и уже мне одному. И рассказана не за один обед, а маленькими порциями. Или во время одной из моих обычных простуд, когда я не ходил в школу. Настало самое подходящее время узнать, что же на самом деле произошло с тетей Аннушкой, когда ее муж был на фронте.
   Ее родители во всем шли в ногу со временем, рассказывала мама, когда я лежал на застекленной веранде, закутанный в теплое ватное одеяло. Они определили ее в детский сад Кочановской, где воспитательницами были фрёбелички,[50] специалисты по дошкольному воспитанию, а учительницей музыки – мамина сестра Аннушка собственной персоной. Когда Глаша Кочановская обручалась, Аннушка конечно же была приглашена на торжество, устроенное в просторном зале детского сада, в том же дворе, где был дом маминых родителей. Весь вечер Аннушка протанцевала с женихом Глаши, известным своим мужским обаянием Варшавским. Но свадьбу не успели сыграть: Глашу эвакуировали вместе с родителями. В Вильно катастрофически не хватало хлеба, и Аннушка отправилась в Комитет выяснить, не удастся ли ей задействовать какие-нибудь связи. И кого же она там встретила – Варшавского, которого только что назначили директором «Хлебоснабжения»! Фрадл, видевшая такие вещи насквозь, запретила своей дочери принимать приглашение Варшавского в ресторан. Когда и где возлюбленные все-таки встретились, моя мама так никогда и не узнала.
   Так в военное время хлеб стал валютой любви. А теперь мы перейдем к главной истории. Эта история могла рассказываться за любой трапезой, поскольку повествуется в ней о самой чистой любви – любви Фрадл к ее обожаемому сыну Нёне.
   Как добровольца и выпускника гимназии – российской средней школы – Нёню очень скоро произвели в офицеры, и он стал служить в медицинских частях Красного Креста. Как только пришли немцы, вести с фронта перестали поступать. Поэтому Фрадл дала обет: если Господь возвратит ей возлюбленного сына, то она, даже прежде чем заключить его в объятия, отведет его в «Печатный дом» Маца и поставит в полном обмундировании – в сапогах, шинели, портупее и всем остальном – на огромные промышленные весы. И пожертвует столько хлеба, сколько он весит, еврейским сиротам.
   Вместе с остатками своего полка Нёня попал в плен к немцам. Будучи офицером, он подал свои документы немецкому коменданту. А тот, лишь бросив взгляд на имя Вениамин Львович Мац, закричал: «Verfluchter Jude!»[51] – и дважды ударил Нёню по лицу, в кровь разбив ему нос. Той же ночью они оказались на деревенском постоялом дворе, и немцы, заперев Нёню и его людей в конюшне, отправились выпить. У Нёни, занимавшегося, среди прочего, рекогносцировкой, еще сохранились необходимые карты, и он рассчитал, на каком они расстоянии от линии фронта. Под покровом темноты он и его люди, выбив двери конюшни и реквизировав пару лошадей с телегой, добрались до ближайшей железнодорожной ветки, где остановили военный товарный поезд и были спасены. Царь пожаловал ему медаль за храбрость.
   А в Вильно Фрадл продолжала надеяться. Потом случилась революция, Россия запросила мира, и Нёню демобилизовали. Он возвратился, как и воображала себе Фрадл, в полной экипировке. Сестры пошли встретить Нёню на станцию, а самая младшая из них, моя мама, вновь – для меня – заново переживая этот момент, говорила, что нашла его «бледным, возвышенным, полным затаенной грусти». Сестры ввели его в дом, пройдя между двумя «болванами» – полуобнаженными мужскими торсами, поддерживавшими балкон с парадного входа во двор. Верная своему обещанию, Фрадл немедленно повела его в упаковочный цех и поставила на весы. Он весил четыре с половиной пуда, то есть 180 фунтов.[52] Именно столько хлеба заказала Фрадл, чтобы немедленно пожертвовать его детям из талмуд торы.[53] Это было нелегко сделать – но Фрадл исполнила клятву.
   Побывка Нёни была недолгой. Сначала случилась история с мошенником, выдававшим себя за его однополчанина из Казани. Как-то поздней ночью он, приставив нож Нёне к горлу, забрал его часы, всю новую одежду и сбежал. Еще большим бедствием было присутствие немцев в его собственном доме. Неважно, что эти офицеры были евреи и влюблены без памяти в его сестер. Нёня не мог забыть тех двух затрещин, полученных от немецкого коменданта. Кровь на его лице, говорил он, еще не запеклась. Без всякого предупреждения Нёня вернулся в русский тыл.
   Жуя намазанный маслом пумперникель[54] – ближайшее – из того, что можно было достать в Монреале, – подобие грубого русского черного хлеба, который я впервые попробовал в Москве, – мама воскрешала в памяти дальнейшие события этой истории. Нёня направился в Екатеринослав, куда раньше уехали Гриша с Софьей Каган. Софья сдержала свое обещание хорошо позаботиться о Грише: она отправила его в Харьков изучать медицину, и поэтому его не было в Екатеринославе, когда Нёня приехал туда. Видимо, именно от старой мадам Каган Нёня и заразился инфлюэнцей. Возможно, будучи медиком, он пытался лечить больную. Когда это известие дошло до Гриши, он помчался к своему умирающему брату и еще успел услышать голос Нёни. Брат сказал по-русски: «Привет от мамы».
   Гриша настолько был потрясен смертью Нёни (старая мадам Каган выжила), что решил бросить учебу и вернуться домой. Все были связаны круговой порукой хранить от Фрадл тайну Нёниной смерти, боясь, что эта новость убьет ее. Однажды Фрадл вошла в Гришину комнату и увидела над его кроватью портрет Нёни; Гриша поспешно объяснил: «Просто мне его ужасно не хватает». Действительно, были все основания опасаться за жизнь Фрадл. Она кашляла кровью, и мама, возвращаясь из школы, каждый раз боялась, что не застанет свою мать в живых. Однажды, в 1920 году, мама пришла домой и обнаружила Фрадл при смерти. Она была настолько плоха, что лишь мамин вопль – во весь голос, во все легкие – отпугнул ангела смерти. (В том, что мама в состоянии своим криком так напугать меченосного ангела, что тот забудет, зачем его прислали, и зайдет как-нибудь позже, я никогда не сомневался.)
   Нёнину смерть они сохраняли в тайне в течение трех лет. Но как-то раз Фрадл шла по Немецкой улице – и услышала, как какая-то женщина говорит свой дочери шепотом: «Видишь, милая? Это идет Фрадл Моисеевна, такая трагедия – ее сын умер во время большой эпидемии!» Той же ночью Фрадл явился во сне ее первый муж, Юда-Лейб Мац. («Лица его я не видела, – объясняла она маме, – ведь сейчас я живу с другим мужчиной!» – с ее вторым мужем Исроэлом Вельчером.) «Биньомин жив», – сказал Юда-Лейб на идише.
   Вскоре после этого Фрадл умерла от туберкулеза. И еще семьдесят восемь лет ее дочь продолжала есть черный хлеб трижды в день.

Глава 5
Молитва за царя

   Говорящие на идише никогда не спутают сейфер и бух.[55] Бух можно читать всюду, даже в уборной, а сейфер – ни в коем случае. Ведь сейфер написан на святом языке о святых вещах, тогда как к бух ни то ни другое не относится. Что же касается идиша, то святость жива в нем, покуда он верен своему изначальному предназначению – соединять вселенское и земное, слово Господа и человеческую жизнь. Каким же образом? На идише написан тайч, буквальный перевод, который обычно печатают на той же странице, что и фрагмент священного текста. В результате мужчины могут изучать то, что наверху страницы, а женщины – читать то, что внизу. Между этими двумя крайностями – сейфер и бух – находится Майсе-бух[56] – это книга легенд на идише, доступная каждому и в то же время обладающая достаточной святостью: ведь ее истории берут свое начало в классических текстах.
   О сейфер всегда судят по обложке. Заглавная страница молитвенника, например, указывает на то, какому канону он принадлежит, ашкеназскому или сефардскому, – а это очень важная особенность, отличающая литвака[57] от польского хасида. Всякий молящийся по ашкеназскому канону – по определению, холодный рационалист, который ест гефилте фиш,[58] приправленную перцем. А последователь сефардского канона – это, напротив, страстный мистик и любитель сладкой гефилте фиш. Конечно, не надо путать хасидов, молящихся по сефардскому канону, с настоящими сефардами – евреями, изгнанными с Пиренейского полуострова, для которых все рецепты гефилте фиш одинаково отвратительны.
   Мамина семья была литвацкой до мозга костей. Патриархом семьи считался изготовитель шрифтов и печатник Элиэзер-Липман Мац, по словам моей мамы – прямой потомок самого Виленского Гаона.[59] Его сын Юда-Лейб сделал «Печатный дом» Маца одним из самых больших в городе: его типография уступала лишь знаменитому издательству «Вдовы и сыновей Ромм».[60] Юда-Лейб, рассказывала нам мама, был человек строгий. Он был настолько строг, что запрещал пользоваться мылом в субботу и развелся со своей первой женой, поскольку она была недостаточно благочестива. (Их единственная дочь крестилась.) Большего литвака представить себе невозможно.
   История, которую я собираюсь рассказать, ославит некоторых литваков и в чем-то будет походить на содержание тех копеечных уродцев, которых производил «Печатный дом» Маца и служанки охотно покупали на Рыбном рынке накануне субботы. Это тоже были сборники историй на идише, но им, в отличие от Майсе-бух, не суждено достичь святости никогда. Но как бы то ни было, я расскажу эту историю, раз того требуют мои «традиционные источники».
   Итак, Юда-Лейб остался вдовцом в сорок пять лет с двумя – от своего второго брака – детьми на выданье.
   А Фрадл Полачек была пятнадцатилетней минской красавицей с феноменальным голосом, который недавно обнаружил стесненный в средствах молодой импресарио из Санкт-Петербурга. Он намеревался забрать Фрадл с собой в качестве жены и протеже и превратить во вторую Аделину Патти,[61] певицу, колоратурное сопрано, которую англичане ласково звали Пэтти. И Фрадл всего бы добилась – с помощью уроков вокала и природной красоты, если бы не…
   Груня Золц, ее злая мачеха. Груня была страстной картежницей, и в один прекрасный вечер она проиграла крупную сумму. Судорожно ища, что бы заложить в ломбард (следует полагать, что ее бриллианты уже давно были проиграны), она вспомнила о своей падчерице. И вот Груня отправилась в родной город Вильно в поисках подходящей партии, где очень скоро напала на след богатого вдовца Юды-Лейба Маца, предложившего ей кругленькую сумму.
   Коварная мачеха возвратилась в Минск и, понимая, что ее муж Мойше никогда не согласится на брак красавицы дочери со своим ровесником, представила ему младшего брата будущего жениха – «худощавого тридцатилетнего холостяка с каштановыми волосами» (так говорила моя сестра Рут, первый летописец нашей семьи).
   Вообразите себе изумление стоящей под венцом Фрадл: ее фату приподняли – лишь настолько, чтоб она смогла произнести благословение над вином, – и она впервые увидела сурового крупного господина, который должен был вот-вот стать ее мужем.
   Что произошло потом? Фрадл плакала три дня и три ночи, пока Юда-Лейб не сжалился над ней. Он сказал: «Фраделе, если ты так несчастна со мной, я готов расторгнуть брак (еще не скрепленный ложем) и отправить тебя домой». И тут она поняла, что на самом деле дома, куда бы она могла вернуться, у нее нет, смирилась и родила мужу четырнадцать или пятнадцать детей (некоторые оказались мертворожденными). А еще Фрадл стала его доверенным компаньоном.
 
   В отличие от бух, сейфер никогда не лжет, никогда ничего не придумывает для развлечения читателя. Как же мы, дети, должны были реагировать на рассказы о Фрадл Мац, чей царственный портрет висел над кроватью наших родителей и чьи мудрые речения неизменно сопровождали все наши действия? Повзрослев, мы отправились в мир в поисках сейфер, который смог бы подтвердить эти истории.
   Как-то раз знойным днем моя сестра Рут – ей тогда был двадцать один год, и было это во время ее медового месяца, ни больше ни меньше, – оказалась в книжной лавке на улице Алленби в Тель-Авиве, где разговорилась со стариком продавцом – присыпанная табачными крошками спутанная борода, черный костюм и мягкая фетровая шляпа. Они, конечно, разговаривали на идише. Рут спросила, нет ли у него на продажу каких-нибудь книг, изданных Фрадл Мац.
   «Фрадл Мац? – переспросил он. – Она была самой прекрасной женщиной Вильно».
   Вот оно! Стоило только произнести ее имя – и древние мощи превратились в романтического воздыхателя. Тогда моя сестра приобрела Корбн минхе,[62] двуязычный (на иврите и идише) женский молитвенник на все случаи жизни, опубликованный в 1909 году. Этот увесистый том, название которого приблизительно переводится как «хлебное приношение», оказался одновременно приношением нашей матери, которое, без сомнения, ее порадовало, и подтверждением книжной любовной истории Фрадл, поскольку на титульном листе этого тома стояли имена И. Вельчера и Ф. Мац.
   Исроэл Вельчер, господин приятной наружности из города Юзефув-Люблинский, был оптовым торговцем святыми книгами. Он часто сотрудничал с Фрадл. Девятого ава 1902 года, после смерти Юды-Лейба, Фрадл поклялась никогда больше не выходить замуж по расчету, но продолжительное вдовство суждено ей не было. Исроэл уже долго ждал своего часа, и, узнав, что она свободна, он – будущий мой дедушка – немедленно сбрил бороду, сменил хасидский лапсердак на модный пиджак и сделал Фрадл предложение, утверждая при этом, что он бездетный вдовец. Влечение, очевидно, было взаимным, так как Фрадл сказала «да», после чего Исроэл вернулся домой, развелся с женой и постарался устроить будущее своих четверых детей, сына и трех дочерей. И вот на титульном листе Корбн минхе, которую Рут привезла из Израиля, были начертаны имена соединенной книгой пары.
   Как самый младший, а также как главный специалист в делании приятного мамочке, я был полон решимости превзойти свою сестру. Поскольку моя наблюдательность обострилась под руководством «Мальчиков Харди»,[63] я отметил следующее: когда Рут подарила маме этот молитвенник, мама листала страницы так, словно что-то искала. Что-нибудь спрятанное там? Или что-нибудь напечатанное? Сказать наверняка я не мог. Что бы это ни было – ее поиски не увенчались успехом. И вот однажды, за нашим совместным обедом, когда мама вернулась с особенно богатым уловом покупок из Огилви,[64] я спросил ее, что же она надеялась обнаружить в книге.
   При немецкой оккупации в Вильно, сказала она, смотря куда-то вдаль, что обещало длинную историю, жить было не так уж плохо, кое в чем даже лучше, чем при царе. Свое первое соло – «Они зовут меня Жамеле» – мама исполнила в парке в сопровождении хора Слеппа; среди слушателей тогда щедрой россыпью были разбросаны такие забавные увенчанные пиками каски немецких солдат. Никогда прежде песня на идише не звучала в общественном месте.
   Однако немцев, в отличие от русских, было куда труднее подкупить, а когда дело касалось цензуры, они проявляли просто невероятный фанатизм. Немцы не разрешали печатать ничего, что не просмотрели бы особые назначенные армией цензоры, умевшие читать на иврите и идише. Цензоры должны были специально приезжать в Вильно. Нельзя также было продавать молитвенники, содержавшие обязательную прежде молитву за здравие царя. А долги все росли и росли. Однажды, когда мадемуазель Каган, мамина учительница французского, отметила, что дом Фрадл выглядит богатым, та принесла свой голубой кожаный портфель и продемонстрировала перевязанную бечевкой пачку долговых расписок, ни одна из которых не была погашена с начала войны. Наконец, из Берлина прибыли два цензора-еврея: Эрлих и Корникер. Они определились на постой в дом Фрадл и были пленены чарами пяти сестер Мац, которые прекрасно пели и аккомпанировали себе на рояле – том самом, что Фрадл приобрела в «Барском доме», заложив свои бриллиантовые серьги. Сейчас, когда не стало Юды-Лейба, прежде указывавшего жене, как следует поступать, Фрадл снова ввела музыку в свою жизнь, если и не для себя самой, то хотя бы ради талантливых дочерей, в особенности ради Розы, поразительной красавицы, певшей дуэтом с унтер-офицером Корникером… Так вот, в этой ситуации даже Эрлих не мог разрешить Фрадл продажу запрещенных книг, содержавших молитву за здравие царя, если бы он это сделал, он рисковал бы попасть под трибунал. Так что запрещенный товар лежал мертвым грузом, не покидая пределов родного двора семьи моей матери, – в подвале «Печатного дома» Маца.
   Фрадл и Исроэл лихорадочно искали выход из сложившегося положения. Вырвать беззаконную станицу означало – в будущем, с возвращением русских – возможное обвинение в агитации против царя с последующим смертным приговором. Оставить же ее – обречь себя на голодную смерть. Если все же решиться на опасное дело, то кому его поручить? Решение было достаточно очевидным. Единственным ребенком, на кого можно было положиться и кто точно помог бы сделать работу быстро и умело, была девятилетняя Маша, ребенок, рожденный в любви.
   Представляю себе, как эта троица, вооруженная опасными бритвами, трудилась глубокой ночью при свете керосиновых ламп. Семья жила на верхнем этаже в богатой части этого двора, и я так и вижу, как эти трое на цыпочках преодолевают три лестничных пролета, в тишине пересекают двор и пробираются в расположенный напротив подвал издательства. К некоторым книгам, я знаю точно, прикасаться было нельзя, например, к тем, которые в прошлом июле за десять тысяч золотых рублей купил Ромелгольский, книготорговец из Гомеля. Этим книгам – упакованным и готовым к отправке – суждено было так пролежать всю войну и даже пережить самого царя. Наверное, у мамы и ее родителей был какой-то свой заранее определенный план. Скажем, начали они с будничных молитвенников, затем перешли, наверное, к Корбн минхе для женщин и окончили свой труд махзером[65] для каждого из главных праздников: Рош га-Шоне, Йом Кипер, Суккес, Пейсах и Швуэс.[66] Когда все неугодные страницы были вырезаны, типография и «Печатный дом» Маца оказались готовы к возвращению в деловой мир.
   А мне вернуться домой с победным трофеем удалось лишь в 1993 году – тридцать шесть лет спустя, ни много ни мало. Я тогда преподавал в Москве. В синагоге в Марьиной роще, где мы молились каждую субботу, я обнаружил кипу книг на иврите и идише. Куда же еще, как не сюда, было советским евреям относить старые ненужные книги – в единственную настоящую синагогу в Москве в последние семьдесят лет. Сфорим[67] были значительно старше книг на идише, а их рваные переплеты настолько походили друг на друга, что после двух недель поисков я сдался, но мой друг Йейл Рейснер не прекратил «раскопок» и наконец наткнулся на жемчужное зерно – пасхальный махзер Бейс Исроэл – «Дом Израиля» – и еще один молитвенник для праздника Швуэс, изданные «Печатным домом» Маца в 1911 году. Первым делом я принялся листать книги, обнаружил благословения, которые произносятся при открытии ковчега и выносе Торы, перевернул страницу – и там, увы, моим глазам предстала набранная крупным шрифтом молитва за здравие Царя, Царицы и Цесаревича – в целости и сохранности.
   Я не посмел выдать свое разочарование, боясь обидеть Йейла, который на следующий день снова вернулся сюда со мной, чтобы просить раввина Лазара[68] сделать исключение из строгого правила, запрещавшего уносить книги. Благодаря Йейлу я получил оба молитвенника в обмен на скромное пожертвование.
   Если бы это был бух, цель которого – лишь доставить удовольствие читателю, я бы соврал: рассказал бы, что той самой страницы ни в одной из книг не было, вернулся бы триумфатором в Монреаль и был бы награжден маминой любовью, даже большей, чем заслужила моя сестра. И кто оказался бы умнее? А когда бы потребовались доказательства, я бы мог вырезать изобличающую страницу, и моя история, сколь бы длинной она ни была, завершилась бы ко всеобщему удовлетворению.
   Но титульная страница открывает нам гораздо больше, чем может показаться с первого взгляда.
   В полете из Москвы домой я обнаружил некую особенность, объединявшую оба спасенных молитвенника. На обложке были указаны не только имена Фрадл Мац и Исроэла Вельчера. Их предваряло имя Александра, сына покойного печатника Юды-Лейба Маца, да будет благословенна его память. Меня не было в Нью-Йорке уже целый семестр – и поэтому я не мог тут же полететь в Монреаль, так что загадка оставалась неразгаданной еще два месяца.
   «Смотри, что я привез из Москвы», – почти прокричал я, демонстрируя находку, и, чтобы скрыть свое разочарование наличием в махзере той самой злополучной страницы, я значительно преувеличил размеры книжных залежей синагоги в Марьиной роще. Я получил то, что хотел, – широкую улыбку: она была и вознаграждением за сувенир, и знаком прощения за столь продолжительную разлуку с мамой. Когда я, как бы между прочим, спросил маму, как случилось, что имя Александра попало на обложку, она неожиданно сильно разволновалась.
   «Да, – сказала она, сердито намазывая себе маслом кусок черного хлеба, – это произошло примерно в те годы». Мама долго болела и только начала приходить в себя после скарлатины, голова все еще была как в тумане, как вдруг до ее ушей из гостиной донеслись страшные крики. Фрадл передвинула мамину кровать, чтобы ребенок всегда был в поле ее зрения, поэтому и маме хорошо было все видно. Старший сын Фрадл, размахивая кочере, то есть кочергой, орал: «Я тебя убью, сволочь!» – и вид его демонстрировал всю серьезность намерений. «Я тебе башку проломлю!» Он гонялся за отчимом. Фрадл кричала: «Сашенька! Сашенька!» – пытаясь остановить сына.