Выскребая остатки ванильного мороженого со дна стеклянной креманки – извините за упоминание мяса и молока в соседних абзацах, – я спросил Мальвину о розах, и она разразилась смехом. Она также не помнила, чтобы когда-либо спала с мамой в одной постели. Но когда мы встретились в следующий раз и уселись за ее любимый столик, она все-таки достала из замшевой сумочки свою студийную фотографию в образе Юного Хасида.
   Групповые фотографии оркестра Стругача, или коротко – Ди Банде, театра-кабаре, со скоростью вихря покорившего Вильно, в мамином альбоме были самыми выразительными. Вот они сгрудились вокруг Гришиного радио, и каждый являет собственную маску восторга и удивления. Все они расписались на оборотной стороне фотографии под словами – «Машен, дер мамен фун дер велт – Маше, Матери Мира».
   Маша была их талисманом, а театр был ее домом. Она и сама недурно играла, поскольку к тому времени уже лишилась матери и дома, сначала жила с отцом, потом со своей единоутробной сестрой Миной, а в конце концов поселилась со своей лучшей подругой, Ривале Амстердам; и это вопреки полуночному визиту господина Амстердама, который предложил «утешить» подругу своей дочери.
   Все они были ее приятелями: Залмен Гиршфельд,[93] Йосеф Камень,[94] его жена Надя Карени[95] (такая же экстравагантная, как ее сценический псевдоним), а также сестры Эстер[96] и Мальвина Раппель. Мальвина почему-то получала самые «сочные» роли – Дервиша, Клоуна, Юного Хасида, и самую известную – Уличной Женщины. Из-за Уличной Женщины еврейский Вильно чуть не передрался, так как Оля Лилис из конкурирующей труппы «Арарат» представляла эту песню в грубоватом, брехтовском, стиле, в то время как Мальвина исполняла ее с меланхолическим изяществом. Любители кабаре резко разделились на олистов и мальвинистов. Мама, конечно, поддерживала Мальвину, имитируя ее исполнение перед завсегдатаями Гришиного дома.
   История ее единоутробного брата Гриши сама была бы достойна сцены. Когда он вернулся из Харькова, не доучившись год до получения врачебного диплома, его принял на работу доктор Цемах Шабад в качестве заместителя директора ТОЗ, Общества защиты здоровья, и Гриша женился на красивой и талантливой Наденьке, единственной дочери владельца Банка Виниского. Они жили на Малой Погулянке, на холме, и Надина коллекция кукол появляется на каждой групповой фотографии, снятой Гришиной «лейкой» во время сборищ, которые кажутся одной бесконечной вечеринкой, и в особенности та фотография, где мама, Ривале и все ее друзья-студенты ставят свой собственный «Трокайский концерт» в импровизированных костюмах (мама в мужской одежде с прилипшей к ее темным губам сигаретой, ее левое плечо обнимает мужская рука). «Мы не знали, где заканчивается сцена и начинается жизнь», – сказала она, листая альбом, и, поскольку Ди Банде соглашались выступать только на сцене, собравшаяся у Гриши компания распределила роли между собой.
   Мама освоила Мальвинин репертуар. Как-то раз, прямо перед открытием нового шоу, Мальвина безуспешно пыталась выучить слова «Х'вил нит зайн кейн ребе», «Я не хочу быть ребе», записанные для нее кириллицей, поскольку она только говорила, но не умела читать на идише, а пародийно-ученый стиль требовал еще и знания иврита: «Как говорит Раши,[97] если трое едят за одним столом, они должны прочесть благословение после еды,[98] но как следует поступать, если один человек ест за двоих или за троих?» Поэтому маме, с ее образцовым еврейским образованием, пришлось ночевать в гостинице в одной кровати с Мальвиной. На следующий вечер Мальвина сорвала овацию – она выглядела такой комично-несчастной с двумя трогательными прядками у ушей, в большой черной, чуть набок, ермолке, и в длинном, доходящем ей до ботинок, лапсердаке, а Маша запомнила слова, которые ее подруга «впела прямо в ее душу».
   Мама завидовала свободе Мальвины – муж и ребенок оставлены где-то в каком-то городе – и завидовала тому вниманию, которое ей уделял Гриша. После каждого выступления Гриша посылал Мальвине букет роз, и мама была убеждена, что за розы уплачено из ее приданого, трех тысяч рублей, вложенных в Банк Виниского после женитьбы Гриши. Предполагалось, что деньги будут сохраннее в сейфе его тестя. Это приданое было для Маши пятном позора.
   К 1928 году она и Лейб Роскис уже обручились и собирались пожениться, но из родного города моего отца – Белостока – пришло сообщение, что им придется подождать, – сперва нужно выдать замуж тетю Переле.[99] Это была официальная причина. На самом же деле мои дедушка и бабушка[100] тянули время. Одл уже нашла непорочную юную леди из Белостока и противилась тому, чтоб ее Лейбушке взял девочку-сироту из Вильно, а когда Лейбушке опередил их, сообщив о своей помолвке, дедушка с пониманием улыбнулся из-за темных очков[101] и произнес: «Гайнт гоб их гегат а гезек фун цен тойзнт рубл, сегодня я потерял десять тысяч рублей. Майн зун гот хасене. Мой сын решил жениться».
   Три тысячи рублей смягчили бы горечь утраты, но вытянуть их из Гриши оказалось невозможно. Он считал, что деньги принадлежат ему, как, впрочем, и все наследство «Печатного дома» Маца.
   Гриша ненавидел Исроэла Вельчера еще сильнее, чем Александр, ведь после смерти Фрадл Исроэл запер типографию на висячий замок, чтобы Гриша не утащил все подчистую. Гриша решил поквитаться. Опираясь на один из параграфов завещания Юды-Лейба Маца, гласивший, что, если Фрадл снова выйдет замуж, деньги перейдут к ее детям, и не испытывая доверия к еврейским судам, Гриша подал гражданский иск против собственной матери от имени собственного отца, причем обоих родителей в живых уже не было. Фрадл выиграла дело. Исроэл, в качестве ее мужа, получил по суду 18,5 процентов сверх имевшихся у него изначально 25 процентов от общего дела, то есть вместе вышло 43,5 процента. Только после смерти Исроэла в 1925 году Гриша завладел бизнесом и попробовал свои силы в публикации нот идишской музыки, прежде чем сумел продать весь запас сфорим Гурского ребе.[102]
   Гриша крепко держался за это приданое, несмотря на энергичное вмешательство братьев Роскис. Енох апеллировал к нему лично, предлагая в обмен на приданое долговые обязательства, а у Шийе был план предложить Грише дорогую мебель. Гриша, сказал Енох во время нашей последней беседы, проведенной в целях установления фактов, был просто очарователен – такое отношение к Грише отцу, насколько мне известно, было чуждо.
   Среди полуночников, собиравшихся в Гришином доме, некоторые уже были врачами, адвокатами и журналистами. Если они не исполняли жалобную песнь еврейского гангстера из Варшавы, заимствованную у «Арарата», или не разыгрывали очередную пародию на ребе-чудотворца, любезно предоставленную Ди Банде, то придумывали пародии друг на друга и пели последние польские хиты двадцатых годов, переведенные на идиш Лейбом Стоцким,[103] тем вундеркиндом, который в тринадцать лет переводил Пушкина.
   «Безумство охватило Вильно, – пели они, – все с ума посходили по Мальвине».
   Завсегдатаями были Гриша, Наденька и Ривеле; Пинхес Кон,[104] адвокат и историк-краевед; Шмуэль Дрейер,[105] еще один адвокат и ведущий журналист виленского Тог; Шлойме Гиттель, какое-то время работавший в бюро по переписи населения; Фима Каплан; племянник Клецкина Саша Розен; и Йосеф Тейтель. Из всех них в живых остался только доктор Либо,[106] франтоватый капитан команды Маккаби[107] по гребле, – они с женой прятались в землянке, да Мальвина, которая по чистой случайности играла в театре на Второй авеню, когда Гитлер вошел в Польшу.
   К концу своей жизни она играла роль богатой вдовы, окружив себя приживальщиками, которые о ней заботились. Старость была к ней куда милосердней, чем к маме, и поэтому ее смерть в 1987 году оказалась для меня полнейшей неожиданностью. На похоронах в «Плазе», где я произнес в память о покойной надгробную хвалебную речь, было немноголюдно. Эстер, беспокоясь о своем наследстве, прилетела из Израиля.
   Мой формальный, литературный идиш ни на кого не произвел впечатления, кроме Феликса Фибиха,[108] с которым мы ехали на кладбище в одном лимузине. Фибих, родившийся в самом сердце еврейской Варшавы, как я узнал тем дождливым вечером, был сыном хасида, владевшего рестораном «Симхе» и согласившимся оплатить его учебу в актерской студии молодежного театра. Михл Вайхарт,[109] этот холодный ум, научил Феликса дышать диафрагмой. Когда из-за конфликта с правительством молодежный театр развалился, он занялся танцем, и в итоге женился на своей наставнице, Юдит Берг. (Я тоже влюбился в нее, увидев, как она танцует, в идишской версии фильма Дибук.) После вторжения немцев они вместе бежали в оккупированный Советским Союзом Белосток и там встретились со знаменитым Шлойме Михоэлсом,[110] который пришел от них в такой восторг, что решил создать еврейский танцевальный ансамбль, ведь из всех советских народов такого не было только у евреев. Но на самом деле Михоэлс хотел как-то выразить свое еврейское горе или утопить его в водке; как и Перец Маркиш,[111] читавший после представлений свои стихи танцорам, среди которых была старинная любовь Феликса, Элла Любельска, в прошлом игравшая в белостокском Театре миниатюр под руководством Джигана и Шумахера.[112] Маркиш следовал за ней повсюду. Она была любовью его жизни, «еврейской танцовщицей» из его великой поминальной песни польскому еврейству.[113]
   Когда разразилась германо-советская война, Элла эвакуировалась в Ташкент и там прошла пешком пятьдесят километров, чтоб записаться на курсы медсестер. Для польской еврейки было не так-то просто добиться зачисления медсестрой в Красную армию, но она не сдавалась, пока, насмотревшись на все там происходившее, не растеряла иллюзий и не присоединилась к Польской армии в изгнании. Война закончилась, и Элла отправилась назад в Москву, в надежде возобновить отношения с Маркишем. Он не просил ее остаться. Тогда она вышла замуж за польского еврея, вместе с ним вернулась в Польшу, родила от него дочь и перебралась в Нью-Йорк. В 1956 году когда вдруг открылось, что Маркиш вместе с другими советскими идишскими писателями был расстрелян на Лубянке 12 августа 1952-го, Элла покончила с собой.
   С тех самых пор и по сей день несчастная любовь Эллы к великому идишскому поэту ассоциировалась для меня с исключительным вниманием Гриши к певице идишского кабаре – это единственный эпизод его жизни, пробуждающий во мне симпатию к нему. Хиастически[114] жестокосердие Маркиша по отношению к своей возлюбленной предвозвестило то, как Мальвина поступит с Феликсом. Ведь в качестве одного из Мальвининых душеприказчиков – а ее завещание содержало распоряжения относительно изрядного состояния Макса, швейцарского золота, а также коллекции древностей, которая была передана, в соответствии с его волей, в дар Музею Израиля, – я должен был одобрить то, что Феликс, который так много для нее сделал, получил жалкие гроши. Больше я Феликса никогда не видел. За одно золото пришлось заплатить такие судебные издержки, что я был совершенно поражен, получив чек на 30 000 долларов, – мою половину платы за услуги душеприказчика. Но не мама. Она отнеслась к этому совершенно спокойно. Даже во время телефонного разговора мне казалось, что я вижу ее улыбку.
   «Трать эти деньги со спокойной душой, – сказала она мне, – с нами расплатились за Мальвинины розы».

Глава 8
Водонос

   Ломившийся от фруктов, варений и чая стол дяди Гриши – а эта компания полуночников никогда не выпивала, никогда не прибегала к каким-либо посторонним искусственным возбуждающим средствам – был местом спевок и протестов. Вильно все-таки был местом рождения (в 1897 году) Еврейского рабочего Бунда[115] России и Польши, некоторые из основателей которого, например Анна Розенталь, и в те времена еще маршировали во главе каждой первомайской демонстрации. Однако объектом протеста мамы и ее товарищей был не внешний классовый враг, а враг внутренний, еврейский. Так объяснила мама моему другу Майклу Станиславскому,[116] которому поручили провести с ней серию интервью в рамках проекта «Еврейские народные песни в их социальном контексте». Польша 1920-х годов, утверждала она, была пропитана еврейским самоненавистничеством, тем, что она называла комплект,[117] неврозами, и лучшим способом борьбы с ними были пародийные песни на идише.
   Никогда еще серия встреч-интервью не проходила так легко. Он побывал у мамы двенадцать раз и ни разу не ушел ненакормленным – если Ксения, наша домработница-украинка, в этот день не готовила, то и бутерброды с анчоусами считались едой, – и только на двенадцатой встрече он вспомнил, что нужно заполнить формальный вопросник – ее имя, место рождения, число лет учебы и прочее, ведь никто не мог и подумать, что от одного информанта можно записать 127 песен на шести языках – идише, иврите, польском, русском, украинском и одну песню на цыганском, услышанную ею в возрасте восьми лет от нищего во дворе на Завальной, 28/30.
   Те ее песни, которые она называла «бундовскими», были самыми озорными и вызывающими, например «В штетле,[118] что неподалеку», антихасидские куплеты – наполовину на идише, наполовину на польском – в конце каждой строчки в них стояло междометие «ой».
 
В штетле, что неподалеку, (ой)
Жил-был Ре бе недалекий, (ой)
Кормился он, не чудеса творя, (ой)
А от своих хасидов, глупых зверят! (ой-ой-ой)
 
   В следующей строфе, где сына ребе застукали в кустах с шиксой,[119] тот пытается наспех оправдаться:
 
Папочка, папочка, только не волнуйся, (ой)
Шикса кошерная, Богом клянуся, (ой)
Сын наш еще станет талмудистов красой, (ой)
Да пребудет Господь наш вечно с тобой! (ой-ой-ой)
 
   Настоящие бундовские песни – о свержении царя или о рабском труде швей – она почти никогда не пела, хотя и испытывала определенную симпатию к бедным и угнетенным. Во-первых, во дворе на Завальной, 28/30 находился детский дом, и иногда она слышала играющих и поющих на идише детей. Летними каникулами она проводила время в компании кнейчеркес,[120] женщин, которые закладывали бумагу в печатный пресс, и так полюбила слушать их рассказы и песни, что во время обеденного перерыва, когда они посылали кого-нибудь за селедкой, редиской и клубникой, мама заказывала у повара все точно такое же и ела вместе с ними.
   Эта симпатия и не распространялась на бундовцев самих по себе (и здесь мы покинем вооруженного бобинным магнитофоном «Волензак»[121] исследователя идишских песен и обратимся к более примитивным средствам биографического исследования) хотя бы из-за того, что они сделали с моей бабушкой Фрадл летом 1906 года, во время революционных беспорядков, когда она была беременна моей матерью. Фрадл зашла по делам в типографию Ромма, и тут кто-то прибежал с известием, что группа бундовских агитаторов только что пыталась напечатать запрещенные листовки, но была остановлена десятником. Сейчас они наверняка направляются в типографию Маца. Когда Фрадл добралась туда – у женщины в ее положении это должно было занять минут двадцать, – печатные станки, понятно, уже были реквизированы, рабочих заставили вернуться на свои места, и всем этим заправлял молодой человек, размахивавший пистолетом. Приблизительно через час нагрянула полиция, и все бросились вон, выпрыгивая на улицу через окно первого этажа. Рядом с Фрадл, которая, очевидно, была не в состоянии куда-либо бежать, остался только хранивший ей почти сыновнюю верность Мойше Камермахер – вся его жизнь прошла в этой типографии. Обоих схватили и потащили в Лукишкинскую тюрьму, где содержались самые отъявленные уголовники и политические арестанты. Фрадл охватил смертельный ужас. Однако по пути им повстречался водонос мит фуле эмерс, с полными ведрами воды, и это, поняла Фрадл, было добрым предзнаменованием. Зачем же зря тратить на меня воду, подумала она, если я теперь всю жизнь проведу в тюрьме? Полиция таким частым гребнем прочесала революционное подполье, что все камеры огромного Лукишкинского централа были заполнены до отказа. Поэтому Фрадл и Мойше Камермахера перевели в главный полицейский участок, где за пару медяков они получили подушки и одеяла. Дни шли, складывались в недели, и Фрадл все больше приходила в отчаяние.
   Между тем ее муж Исроэл известил об аресте Фрадл ее племянницу Наоми, управляющую книжной лавкой Сиркина в Санкт-Петербурге, и эта молодая дама немедленно отправилась к виленскому губернатору, который был одновременно ее покупателем и другом, просить за свою тетю. А он, представьте себе, был так пленен Наоми, что занялся этим делом лично, разыскал папку с делом Фрадл в соответствующем ведомстве и уничтожил ее.
   «Передайте свой тете, – сказал он, – что она обязана вам жизнью, потому что при нынешней политической ситуации она, скорее всего, так и умерла бы в тюрьме, не дождавшись суда».
   Фрадл выпустили, но условием своей свободы она поставила освобождение Мойше Камермахера, самого верного своего работника. Этот случай стоил ей двух передних зубов, выпавших от страха или отчаяния, и Маша, когда подросла, была поражена, обнаружив, что у ее матери – такой красивой и совершенной – не хватает двух зубов, но благодаря этому она узнала об аресте свой матери и о Мойше Камермахере, на чью любовь и преданность Фрадл отвечала тем же; величайшее уважение, которое она проявляла по отношению к своим рабочим, могло бы послужить образцом для многих: она приглашала их к столу, когда они заходили по делу в дом, угощала их чаем из самовара и вареньем, а иногда и пивом, так что еще задолго до революции Фрадл не делала различия между собой и своими рабочими; поэтому для Маши было совершенно естественно подружиться с кнейчеркес из типографии матери и есть с ними одну пищу, и это продолжалось и в Канаде, ведь каждый раз, когда Пальмер Гарт приезжал из Хантингдона, чтобы заняться разными мелкими домашними работами, она подавала ему тот же обед, что и нам, – телячьи отбивные с картофельным пюре, и он своей единственной рукой управлялся за столом так же искусно, как мы двумя.
   Однако к Бунду особой любви она не испытывала. Однажды она прогуливалась по Сан-Савёр, где монреальская идишская колония каждое лето снимала дачи. Там она наткнулась на Шлойме Абрамсона, главу варшавского Бунда, который спасся в особом поезде Гурского ребе,[122] и тот представил ей своего старинного товарища Шлойме-Файвиша Гилинского.[123]