Если Виллар чувствовал себя обиженным, то вымещал свое дурное настроение и злобу на мне. Для меня в этом постепенном падении Виллара был один плюс: по мере того как морфий – вытеснял из его жизни все остальное, его сексуальные претензии ко мне сходили на нет. Спать с ним в одной кровати, когда он становился беспокоен, было делом хлопотным, и я обычно предпочитал, стащив одно из одеял, укладываться на полу. Если у него начинался зуд, он чесался и царапал себя до крови; это продолжалось до тех пор, пока он не погружался – дойдя до полного изнеможения – не в сон, а в какой-то ступор. Иногда он обильно потел, а для человека, который и без того уже похож на скелет, это было мучительно. Не раз приходилось мне посреди ночи поднимать Чарли и говорить ему, что Виллару нужно его лекарство, иначе он сойдет с ума. Я всегда называл это «его лекарство», и Чарли в разговорах со мной предпочитал тот же термин. Всеобъемлющий цинизм этой парочки распространялся, безусловно, и на меня. Они считали меня дурачком, и это была не единственная из их серьезных ошибок.
   Я тоже стал циником, со всей искренней и бескомпромиссной целеустремленностью юности. А разве могло быть иначе? Разве я не был изолирован от человечества, разве образ жизни, который я вел, и люди, которые мной манипулировали, не лишили меня какой-либо возможности узнать, что не одними вилларами и чарли жив род человеческий? Конечно, видел я и других людей, но видел их далеко не в лучшем свете. Сидя в чреве Абдуллы, я мог оставаться незамеченным и наблюдать за тем, как они глазеют на диковинки «Мира чудес». На большинстве этих лиц читались презрение и снисходительность по отношению к заезжим гастролерам, которые наживаются на своих уродствах или на всяких фокусах со змеями или огнем. Мы были им нужны, мы были им необходимы, чтобы в их беспросветной жизни загорелась хоть малая звездочка. Но они нас не любили. Мы были чужаками, легкомысленными, ненадежными людишками, а те деньги, что они тратили на нас, были дурными деньгами. Но глаза выдавали их с головой, когда они пялились на нас. Эти фарисеи изумлялись при виде нас, но в глубине души, казалось мне, исполнялись зависти и злобы. День за днем, год за годом приходили они, лелея надежду так или иначе обойти Абдуллу, и жадность, глупость и лукавство заставляли их пробовать снова и снова. День за днем, год за годом я одерживал над ними победы и презирал их, потому что они не могли понять простой истины: если бы Абдуллу можно было победить, то Абдулла прекратил бы существование. Тех, кто сам испытывал удачу, я презирал меньше, чем тех, кто держался в сторонке, предоставляя рисковать другим. Перемена их симпатий была легко предсказуема: они всегда оставались на стороне очередного искателя счастья, пока тот не терпел поражения. И тогда они смеялись над ним и принимали сторону идола.
   В те годы у меня сформировалось довольно презрительное мнение о черни. А больше всего ненавидел я тех, кто отирался около меня, и желал им всем – молодым, влюбленным, казавшимся счастливыми и свободными, самого лютого невезения. Под сексом я понимал отвратительные соития с Вилларом и грязные интрижки Чарли. Я не верил ни в счастье, ни в невинность, ни в добрые намерения тех парочек, что приходили на ярмарку приятно провести время. Мои резоны были просты и безыскусны: если я бляденок и мошенник, то разве блуд и мошенничество не есть фундамент, на котором стоит человечество? Если я был в натянутых отношениях с Богом, – а мысли о Боге все время не давали мне покоя, – то неужели кто-то жил в ладу с Ним? А если да, то наверняка они кривили душой. Очень скоро я забыл о том, что узником-то был я: ведь именно я видел ясно и видел истину, потому что смотрел, оставаясь невидимым. Абдулла был лицом, которое я день за днем являл миру, и я понимал, что стою уж никак не меньше Абдуллы. Абдуллы непобедимого.
   А что если бы Абдулла ошибся? А что если бы дядюшка Зик или Ловкий Шулер достали десятку бубен, а Абдулла ответил тройкой червей? Что бы сказал Виллар? Как бы он вышел из этого затруднительного положения? Звезд с неба он не хватал, а с годами я стал понимать, что его место в мире еще ненадежнее моего. Я мог уничтожить Виллара.
   Конечно, я этого не сделал. Последствия были бы ужасными. Я здорово боялся Виллара, боялся Чарли, боялся Гас, а больше всего боялся мира, в котором со всей определенностью окажусь, если совершу столь дерзкий поступок. Но разве все мы не тешимся чудовищными мыслями, которые никогда не посмеем реализовать? Разве смогли бы мы жить без тайного стремления к бунту, без протеста, без неприятия судьбы, какой бы завидной она ни казалась тем, кому не нужно ее нести? Вот уже двадцать лет, как я признан величайшим фокусником в мире. Я восседал на этом троне с таким изяществом и блеском, что сумел незамысловатое ремесло вознести до высоты искусства. Можете вы себе представить, что в лучшие мои моменты, когда в зале сидела самая избранная публика – «венценосные особы», как любят хвалиться все фокусники, – у меня мелькала мысль извлечь из шляпы наполненный ночной горшок и швырнуть его в королевскую ложу только для того, чтобы показать: это возможно? Но всем нам приходится влачить наши цепи. Свободных людей нет.
   Сидя в чреве Абдуллы, я частенько думал об Ионе в чреве кита. Мне казалось, что Иона легко отделался. «Из чрева преисподней я возопил, – и Ты услышал голос мой».[72] Когда я вопил из чрева преисподней, меня никто не слышал. Вдобавок в чреве преисподней становилось все хуже и хуже, потому что запах карлика был вытеснен запахом Касса Флетчера; тот же в чистюлях отнюдь не числился, да и питался из рук вон плохо. Все мы относимся к собственным запахам довольно терпимо, и есть несколько старых грубоватых пословиц, подтверждающих эту истину, но прошло несколько лет, и Абдулла даже для меня превратился в невыносимо вонючую калошу. Иона провел в чреве кита всего три дня. Прошло три года, а я только начал формулировать свою мысль. «Когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Господе».[73] Так и я. В мою голову так глубоко засели истины, внушенные отцом, что я никогда не относился цинически к Господу; вот к Его творению – да. Иногда я думал, что Господь ненавидит меня; иногда я думал, что Он наказывает меня за… за все, что случилось со мной, начиная с моего рождения; иногда я думал, что Он забыл обо мне, но эта мысль была богохульной, и потому я сразу же гнал ее прочь. Странный я был парнишка, можете не сомневаться.
   Странный, но – и это воистину примечательно – несчастным я себя не чувствовал. Если твое горе признано, если тебя выслушивают и гладят по головке, то быть таким несчастным – в некотором роде духовная роскошь. Конечно же, в те времена мне эта роскошь была недоступна. Нищета духа, окружавшая меня, вполне отвечала моему образу жизни, и, признай я весь ужас этого существования, мне пришел бы конец. В глубине души я понимал это. Каким-то образом я должен был не дать себе сорваться в пропасть отчаяния. А потому я тянулся к малейшему проблеску среди туч, потому дорожил любым проявлением доброты, любой шуткой, которая хоть ненадолго рассеивала мрачную атмосферу нашего балагана. К миру я относился цинически, но мне не хватало духу быть циником по отношению к себе. А кому хватает? Уж конечно, не Виллару или Чарли. Если становишься циником по отношению к себе, то следующим шагом будет самоубийство – естественный логический этап этого вида саморазрушения.
   Такую вот жизнь я и вел целых десять лет с того злосчастного тридцатого августа 1918 года. Много чего происходило, но главное оставалось неизменным: с середины мая до середины октября – «Мир чудес», а в остальное время – самые захудалые из захудалых эстрадных театриков. Я объездил всю Центральную Канаду и почти все городки в центральной части Штатов к западу от Чикаго. Когда я говорю, что много чего происходило, я не имею в виду события всемирной важности. В балагане и театрах мы были изолированы от мира, и это являло собой часть парадокса нашей жизни. Мы вроде бы привносили какую-то свежую струю в атмосферу сельских ярмарок и третьеразрядных театров, но изменяющийся мир почти не влиял на нас. Автомобиль связывал деревеньки с городками, а городки – с городами, а мы даже не замечали этого. Выступая в театрах, мы не могли обходиться без знаний о Лиге Наций[74] и об очередном президенте, обосновавшемся в Белом доме, потому что эти события давали людям вроде Чарли пищу для шуток. Величие материнства стало терять свой блеск, на нас надвигалось нечто, называвшееся Эпохой джаза.[75] А потому Чарли оставил в покое матерей, заменив их стишком, представлявшим собой пародию на «Гунгу Дина», которую конферансье постарше все еще исполняли.
 
Пусть подвергал я наказаньям[76]
Тебя, Фордово созданье,
Все же лучше ты, чем
Паккард, Хунка тин[77]! —
 
   завершал он, и публика нередко смеялась. Мотаясь по срединной части Великой Республики, мы почти не замечали, что кинофильмы становятся все длиннее и длиннее, а Голливуд затеял предприятие, которое всех нас лишит работы. Кто был Простофилями? Я думаю, Простофилями были мы.
   Образование мое продолжалось беспорядочно. Я был готов на что угодно, лишь бы рассеять скуку моего бытия и ощущение безысходности, которое – пусти я дело на самотек – грозило меня уничтожить. Я бродил по театральным реквизиторским, где чего только не было, и многому научился у стариков, которые в свое время были мастера на все руки и могли изготовить что угодно, от вполне правдоподобного слона до фальшивого бриллиантового кольца, да еще к определенному сроку. Иногда я не вылезал из часовых мастерских, приставая к занятым делом часовщикам с вопросами – что да почему. Я даже перенял у них профессиональную манеру одним глазом смотреть через лупу, а другим – подозрительно оглядывать мир. Я немного научился не ахти какому бонтонному итальянскому у Дзовени, немного – мюнхенскому диалекту от Сонни и порядочно – довольно неплохому французскому от маленького человечка, который появился в балагане, когда во рту у Молцы образовались такие болячки, что он решился на экстраординарный шаг и отправился к доктору, а в «Мир чудес» вернулся с землистого цвета лицом и принялся упаковывать вещички. Этот французский акробат, выступавший под псевдонимом Каучуковое чудо, звался Дюпаром и был необыкновенно жизнерадостный тип. Он стал моим учителем, хотя один у меня уже был. Профессор Спенсер с каждым годом становился все эксцентричнее, он перестал подписывать ногами визитки, а вместо этого пытался убедить публику покупать книгу, которую написал и издал за собственный счет – о денежной реформе. Я думаю, он был последним из сторонников теории единого налога. Несмотря на появление Дюпара и уход Андро, который покинул Очень Малый выход и теперь стал звездой в цирке «Орфеум», костяк труппы оставался неизменным чересчур долго. Но Гас была слишком мягкосердечной и никого не могла выкинуть на улицу, и Джерри заполучал нас по дешевке. И таково уж профессиональное тщеславие исполнителей всех мастей, что мы не замечали: маленькие городки от нас устают.
   Дюпар учил меня французскому, и я знал, что учусь, но у меня был и другой наставник, у которого я набирался ума, даже не подозревая об этом. Почти все ценное, чему я научился в жизни, я узнал от женщин. Женщину, которая научила меня основам гипноза, звали миссис Константинеску; эта чудаковатая старушка-гадалка ездила с нами несколько лет.
   Она не входила в «Мир чудес», но по договору с Джерри снимала у нас место; точно на таких же условиях в «Мире чудес» появились киоск, торговавший хот-догами, колесо фортуны, кошачий тир и, конечно, карусель. У миссис Константинеску была палатка с цветастым транспарантом у входа. На транспаранте красовались знаки зодиака и надпись, гласящая, что внутри Зингара откроет вам Тайны Судьбы.[78] Зингарой была миссис Константинеску, и я не исключаю, что она была настоящей цыганкой, как она об этом и заявляла; гадала она, конечно, здорово. В Канаде и США гадание запрещено едва ли не повсеместно. Когда клиент заходил к ней в палатку, она за десять центов продавала ему «Сонник» Задкиеля[79] и предлагала за дополнительные пятнадцать центов дать персональное истолкование, а за пятьдесят – раскрыть всю судьбу детально, включив в эту сумму и стоимость Задкиеля. Таким образом, если бы какой-нибудь пронырливый коп сунулся к ней, она могла сказать, что просто продает книгу. Но копы к ней редко совались, потому что наши антрепренеры задабривали их деньгами, подпольным виски – всем, чего только душа пожелает. Ее клиенты никогда не жаловались. Зингара знала, как подать товар лицом.
   Она мне симпатизировала, и это было что-то новенькое. Она меня жалела, а кроме профессора Спенсера, меня давно никто не жалел. Но главное ее отличие от всех других в «Мире чудес» состояло в том, что ее интересовали люди. Таланты смотрели на публику как на Простофиль, из которых нужно выкачивать денежки, и каким бы способом это ни делалось – способом ли Виллара или Счастливой Ганны, – результат был один. А вот Зингара никогда не презирала человечество и не считала его досадной неприятностью. Она с удовольствием гадала людям и считала, что делает добро.
   «Большинству людей не с кем поговорить, – не раз повторяла она мне. – Мужья и жены почти не беседуют; приятели по-настоящему не разговаривают друг с другом, потому что не хотят впутываться в какие-то дела, за которые потом, может быть, придется расплачиваться. Никто по-настоящему не хочет выслушивать чужих забот и бед. Но у всех есть заботы и беды, и у всех они почти одинаковые. Люди скорее похожи друг на друга, чем не похожи. Ты об этом никогда не думал?
   Так-то. А вот со мной поговорить можно. Я поговорю, а утром исчезну и все, что я знаю, увезу с собой. Я ничуть не похожа на соседку. Я не похожа на доктора или священника – у этих всегда усталый вид, они всегда готовы осудить. А у меня есть тайна, и именно это всем и нужно. Ну хорошо, ходят люди в этой глуши в церковь. Но что им может дать церковь? Только проповеди. А читает-то их злополучный горемыка, смыслящий в жизни не больше, чем они. Они знают его, знают его жену, знают, какое жалованье он получает, и прекрасно понимают, что чудотворец из него никудышный. Им нужно с кем-нибудь поговорить, и еще им нужна все та же старая тайна – именно это я им и даю. По сходной цене».
   Им это и в самом деле было нужно, потому что, хотя очередей к палатке Зингары и не выстраивалось, свои двадцать – двадцать пять долларов в день она имела, что даже за вычетом пятидесяти в неделю, которые она выплачивала Джерри, было больше, чем зарабатывало большинство Талантов в «Мире чудес».
   «Тебе нужно научиться смотреть на людей. Этого никто не умеет. Уставятся в лицо человеку – и все. А ты должен видеть человека целиком. Толстый он или худой? Где у него скопился жирок? Какие у него ноги? О чем ноги говорят – о тщеславии или неприятностях? Выпячивает ли она свой бюст или сутулится, стараясь его спрятать? Что он выпячивает – грудь или живот? Наклоняется ли он вперед, чтобы получше тебя разглядеть, или откидывается назад, нахально ухмыляясь? Никто не стоит прямо. Коленки у него подогнуты или выпрямлены? Задница подтянутая или отвислая? У мужчин смотри на бугор в паху – большой или маленький. Насколько мужчина высок, когда сидит? Не упусти руки. В последнюю очередь – лицо. Счастливое выражение? Вероятно, нет. Если несчастливое, то в каком роде? Заботы? Несчастье? Где морщинки? Смотреть нужно быстро и внимательно. И пусть они видят, что ты смотришь. Для большинства людей непривычно, когда их кто-то разглядывает. Ну, разве что доктор; но этот всегда выискивает что-то конкретное.
   Возьми его за руку. Холодная или горячая? Сухая или влажная? Какие кольца на пальцах? Если женщина – то не сняла ли она обручальное кольцо, перед тем как войти. Это почти всегда означает, что у нее мужчина на уме, и этот мужчина, вероятно, не муж. Если мужчина, то что у него – большой масонский перстень или перстень Рыцарей Колумба?[80] Не спеши. Но почти сразу говори, что у них беспокойно на сердце. Конечно, беспокойно – иначе зачем бы они пошли к ярмарочной гадалке? Задавай наводящие вопросы и дай им выговориться. Как только коснешься больного места – сразу почувствуешь. Говори им, что ты вынужден задавать наводящие вопросы, чтобы найти подход к их жизням, но они, мол, такие неординарные, что тебе нужно какое-то время.
   Кто перед тобой? Если молодая женщина – у нее есть молодой человек. Или два. Или ни одного. Если она добропорядочная девушка – а это можно узнать по прическе, – то ее, вероятно, тиранит мать. Или отец ревнует ее к мальчикам. Женщина в годах – почему мой муж не так романтичен, как я думала? может я ему надоела? почему у меня нет мужа? искренен ли со мной мой лучший друг? когда у нас будет побольше денег? у меня непослушный, или дерзкий, или распущенный ребенок; неужели все лучшее в моей жизни уже позади?
   Представим, что это мужчина. Мужчин-то много приходит. Обычно с похмелья. Ему нужны деньги; он не уверен в своей девушке; его тиранит мать; он изменяет жене, но никак не может избавиться от любовницы; его сексуальные аппетиты уменьшаются, и он думает – уж не конец ли это; его бизнес дышит на ладан; неужели ничего лучше в моей жизни уже не будет?
   Или это пожилой человек. Он боится смерти; скоро ли она придет, и будет ли он страдать? Нет ли у меня рака? Правильно ли я вложил свои деньги? Преуспеют ли в жизни мои внуки? Неужели все хорошее у меня уже позади?
   И конечно, к тебе приходят всякие умники. Эти иногда выкладывают всё про всех. Они падки на лесть. Посмейся вместе с ними над миром. Скажи, что их на мякине не проведешь. Предостереги их: ум не должен ожесточать их сердца, потому что они и в самом деле славные люди и оставят заметный след в этом мире. Посмотри повнимательней – что в них есть неважнецкого и бросающегося в глаза, и скажи, что у них и намека на это нет. Это почти всегда срабатывает.
   Льсти всем подряд. Скажешь, это нечестно? Да большинство людей просто изголодались по доброму слову. Всех остерегай от чего-нибудь – обычно от того, о чем они тебе сами проболтались по простоте душевной или чрезмерному дружелюбию. Остерегай от врагов – враги у всех есть. Говори, что скоро все переменится к лучшему, потому что все и в самом деле переменится. Разговор с тобой и послужит переменой к лучшему, так как они смогли облегчить душу.
   Но на это не каждый способен. Ты должен уметь разговорить человека. А это большое искусство. Вот возьми хоть Виллара. Он себя называет гипнотизером, а что он делает? Поднимает полдюжины Простофиль и говорит, что сейчас будет их гипнотизировать. Потом выпучивает глаза и начинает делать пассы руками, и вот они уже загипнотизированы. Но настоящий гипноз – это что-то совсем другое. Частично это доброта, а частично – умение внушить им, что с тобой они в абсолютной безопасности, что ты – их друг, хотя минуту назад они тебя и не знали. Баюкай их, как баюкают ребенка. А это дело тонкое. Здесь нельзя переиграть. Нельзя просто сказать: со мной вы в безопасности или что-нибудь в этом роде. Ты должен убедить их почти без слов, а они – поверить тебе. Конечно, ты должен пристально смотреть им в глаза, но не подавлять взглядом, как это делают гипнотизеры-эстрадники. Ты должен смотреть на них так, будто в эту минуту у тебя на уме нет ничего другого и даже подумать о другом тебе невозможно. Ты должен смотреть так, будто в жизни не видел никого симпатичнее. Только не дави, не пережимай. Открой перед ними душу, иначе они не раскроются перед тобой».
   Конечно, я хотел, чтобы миссис Константинеску открыла мне мою судьбу, но это было против балаганного этикета. Нам и в голову не приходило демонстрировать свою неприязнь к Толстухе или попросить Сонненфелса поднять что-нибудь тяжелое. Но Зингара, конечно, знала, что у меня на уме, и поддразнивала: «Хочешь узнать будущее? Так почему меня не спросишь? Ты прав, не стоит верить цыганкам из балагана. Все они мошенницы. Что им известно о современном мире? Они принадлежат прошлому. Им нет места в Северной Америке». Но как-то раз, когда вид у меня, наверно, был грустноватый, кое-что она мне все-таки сказала.
   «Предсказать твою судьбу, парень, проще простого. Ты далеко пойдешь. Откуда мне известно? Да жизнь тебя знай в яму толкает, а ты все наверх карабкаешься. Высоко поднимешься, и люди будут к тебе относиться, словно ты король. Откуда мне известно? Да ведь ты теперь что грязь под ногами, а тебе это как нож острый. Почему я решила, что тебе хватит духа покорить мир? Да потому что, будь ты слабак, ты бы уже давно не выдержал. Ты плохо ешь, у тебя голова в коросте, да и вшивел ты, наверно, не раз. Если это тебя не убило, то ничто не убьет».
   Кроме миссис Константинеску, никто не разговаривал со мной о том, чем я продолжал оставаться при Вилларе. Толстуха время от времени бормотала что-то о «мерзостях», а Сонни, бывало, сильно злился на меня, но никто никогда не говорил мне об этом напрямую и откровенно. А вот Зингара говорила. «Ты его жопа, да? Эх, плохи дела. Но бывает и хуже. Я знала мужиков, которые больше всего любили коз. Это чтобы ты понимал, с чем приходится мириться женщинам. А уж каких только историй я не наслышалась. Если он тебя называет „бляденок“, ты подумай, что это значит, Я знала немало блудниц, которым это помогло неплохо устроиться. Но если тебе это не нравится, то сделай что-нибудь. Пойди постригись. Вымойся. Прекрати вытирать сопли рукавом. У тебя нет денег – вот тебе пять долларов. Начни-ка с хорошей турецкой бани. Займись собой. Если уж тебе нравится быть бляденком, то будь чистым бляденком. А если не хочешь быть бляденком, то прекрати выглядеть, как грязная жопа».
   В те времена – а это было начало двадцатых – популярной кинозвездой был Джеки Куган[81]. Он играл обаятельных беспризорников, а нередко – вместе с Чарли Чаплином. Но я-то был настоящим беспризорником и, случалось, посмотрев какой-нибудь фильм с Куганом в театре, где выступали мы с Вилларом, испытывал унижение, понимая, что между мной и Куганом – пропасть.
   Я начал мыться тщательнее и постригся – стрижка была ужасной: парикмахер считал, что все должны походить на Рудольфа Валентине[82]. У этого же парикмахера я купил немного бриолина для волос, и весь «Мир чудес» смеялся надо мной. Но миссис Константинеску меня приободряла. Позднее, во время моих с Вилларом театральных гастролей, мы три дня провели в городке, где была турецкая баня, и я потратил на нее полтора доллара. Массажист, проработав со мной полчаса, сказал: «Знаешь, я в жизни не видел никого грязнее. Ты посмотри, с тебя все еще короста сходит! Посмотри-ка на эти полотенца! Ты чем себе на жизнь зарабатываешь, парень? Дымоходы чистишь?» У меня появился вкус к турецким баням, и я регулярно воровал на них деньги у Виллара. Он наверняка знал об этом, но, видимо, считал, пусть уж лучше я буду воровать, чем просить у него. А вообще-то он стал довольно небрежно относиться к деньгам.