Я был удивлен, увидев, что Айзенгрим вроде бы вполне серьезно размышляет над этим вопросом. Он никогда ничего не рассказывал о своей прошлой жизни или о своих самых сокровенных мыслях, и мне было известно о нем хоть что-то лишь потому, что я знал его с раннего детства – за вычетом тех огромных временных промежутков, когда я терял его из вида. Хитроумными способами и наиковарнейшими ловушками, какие только мог изобрести, я выуживал из него сведения о его жизни, но он оказался для меня слишком твердым орешком. Но сейчас он запутался в сетях лести, раскинутых этим умным англичанином Инджестри, и, казалось, вот-вот начнет выдавать свои тайны. Ну что ж, по крайней мере, я буду присутствовать, когда и если он заговорит. Поразмыслив немного, он заговорил:
   – Прежде всего, я бы сказал, что моим первым наставником был человек, сидящий вон на том стуле перед вами: Данстан Рамзи. Господь свидетель, он наихудший из фокусников, каких видел этот мир, но именно Рамзи познакомил меня с этим искусством, а по случайному совпадению у него был учебник под названием «Секреты сценических фокусов», написанный тем самым человеком, о котором мы говорим и которому хотим воздать должное, если только ваши слова искренни, мистер Инджестри.
   Это вызвало, как и рассчитывал Айзенгрим, небольшую сенсацию. Инджестри, раскрыв раковину, немного помедлил, а потом вонзил нож в устрицу.
   – Замечательно! Трудно себе представить Рамзи в роли фокусника. Но наверно, был и кто-то еще. Если Рамзи ваш первый учитель, то кто был вторым?
   – Не уверен, что расскажу вам об этом, – ответил Айзенгрим. – Мне нужно все тщательно обдумать. Ваша идея о подтексте – сам термин и идея для меня в новинку – довольно интересна. Вот что я вам скажу. Серьезно изучать магию я начал тридцатого августа тысяча девятьсот восемнадцатого года. В этот день я спустился в ад, откуда не поднимался семь лет. Я подумаю, стоит ли мне углубляться в эту историю. А теперь я иду спать.

3

   Лизл почти ничего не говорила во время их ссоры – или соперничества двух самомнений, уж как вам больше понравится, – но на следующее утро она поймала меня до появления киношников. Вид у нее был возбужденный.
   – Значит, у Магнуса в жизни наступил исповедальный момент, – сказала она. – Он созревал уже несколько месяцев. Ты не обратил внимания? Не обратил! Ах, Рамзи, ты такой тупица в некоторых делах. Если бы Магнус принадлежал к тому разряду людей, которые пишут автобиографии, то именно сейчас он бы и взялся за перо.
   – У Магнуса уже есть автобиография. Мне ли не знать. Я сам ее и написал.
   – Милая книжица. «Иллюзии: жизнь и приключения Магнуса Айзенгрима». Но она предназначалась для продажи на его представлениях. Великолепное готическое изобретение твоего великолепного готического воображения.
   – Он думает о ней иначе. Когда у него спрашивают, он говорит, что это поэтическая автобиография, которая гораздо правдивее рассказывает о таком человеке, как он, чем если бы она представляла собой фактическое описание событий его жизни.
   – Знаю. Это я его научила так говорить. Уж не думаешь ли ты, что он сам до этого додумался, а? Ты же его знаешь. По-своему он удивительно умен – очень чувствительный, понимающий, с богатой интуицией. Но этот ум не от образования и не от чтения. Магнус – поистине удивительное существо. Такие существа – огромная редкость. И как я уже сказала, он дожил до исповедального периода в своей жизни. Я думаю, мы услышим много необычного.
   – Не необычнее того, что могу о нем рассказать я.
   – Знаю, знаю. Ты зациклился на том, будто его мать была святой. Рамзи, ты вот всю жизнь в этом копаешься; ты знаешь хоть одного святого, у которого был бы ребенок? И что это был за ребенок? Может быть, мы скоро узнаем.
   – Меня немного злит, что он собирается рассказать посторонним людям то, чего не рассказывал тебе и мне.
   – Глупец! Кран, из которого вытекает истина, всегда поворачивает кто-то посторонний. Ты выболтал мне все тайны твоей жизни, когда мы были знакомы всего-то пару недель. Магнус будет говорить.
   – Но почему сейчас?
   – Потому что он хочет произвести впечатление на Линда. Его ужасно интересует Линд, и у него, как и у всех нас, есть свои маленькие причуды. Однажды он хотел произвести впечатление на меня, но тогда время в его жизни было неподходящее, чтобы выплеснуть из бутылки все.
   – Но Инджестри предложил, чтобы и Линд что-нибудь рассказал. Уж не предстоит ли нам небывалое взаимное душеизлияние?
   – Под всем этим жиром и искрометным радушием Инджестри прячет лисью хитрость. Он знает, что Линд ничего такого не расскажет. Хотя бы потому, что его время еще не пришло – ему всего сорок три. И его сдерживает образование – оно делает людей скрытными. То, что он нам рассказывает, он рассказывает своими фильмами, точно так, по словам Инджестри, Робер-Гуден раскрывался в своих фокусах. А вот Магнус уже ушел на покой – или почти ушел. И потом его не сдерживает образование, а оно-то сегодня и есть главнейший враг правды и подлинности. Магнус не знает истории. Ты когда-нибудь видел его за книгой? Он и в самом деле считает, что все происшедшее с ним – уникально. Завидное свойство.
   – Что ж, каждая жизнь уникальна.
   – До определенной степени. Человеческое существо не способно выйти за определенные рамки.
   – Значит, ты думаешь, он расскажет все?
   – Вовсе нет. Всего никто не рассказывает. Да всего про себя никто и не знает. Но я готова спорить на что угодно – расскажет он немало.
   Больше я не стал возражать. Лизл очень проницательна в таких делах. Все утро техники занимались наладкой света. Пришлось устанавливать привезенный из Цюриха мобильный генератор, подсоединять и развешивать лампы. Помещение манежа превратилось в джунгли проводов и трубчатых опор для подмостков. Кингховн волновался из-за мелочей, которые казались мне несущественными; помощница режиссера стояла вместо Айзенгрима, пока настраивали свет; сам он в это время бродил по манежу, а когда подошло время завтрака, увел меня в уголок.
   – Расскажи мне о подтексте, – сказал он.
   – Это термин, который очень любят современные театральные деятели. Это то, о чем герой думает и что знает, в противоположность тому, что он должен говорить по сценарию. Очень психологическая вещь.
   – Приведи мне какой-нибудь пример.
   – Ты знаешь. «Гедду Габлер» Ибсена?
   Ибсена он не читал, и вопрос, конечно, был идиотским. В литературе он вообще не ориентировался. Я пустился в объяснения:
   – Эта пьеса о красивой и привлекательной женщине; оказавшись в тупиковой ситуации, она выходит замуж за человека, которого считает крайне неинтересным. Они возвращаются после медового месяца, во время которого она окончательно и бесповоротно разочаровывается в своем муже, но она знает, что забеременела. В первом акте она разговаривает с теткой мужа, которая, обожая племянника, рассуждает о его достижениях и радостях семейной жизни; героиня же, слушая эту болтовню, пытается держаться в рамках приличий. Но все это время в глубине души она знает, что ее муж – неинтересный, робкий, надоедливый любовник, что у нее будет от него ребенок и что она боится родов. Вот это и есть подтекст. Если актриса понимает это, ее игра становится более глубокой и подчеркивает иронию ситуации.
   – Ясно. Это кажется очевидным.
   – Перворазрядные актеры всегда это понимают, но драматурги вроде Шекспира обычно выводят подтекст на поверхность и дают его публике напрямую. Как в монологах Гамлета.
   – Я никогда не видел «Гамлета».
   – Вот это и есть подтекст.
   – Как ты думаешь, обстоятельства моей жизни и в самом деле могут дать подтекст для этого фильма?
   – Это одному Богу известно. Но вот о чем можно сказать со всей определенностью: если ты решишь не рассказывать Линду и его друзьям о своей жизни, то никакого подтекста не будет.
   – Ты ошибаешься. Этот подтекст известен мне, и, наверное, все, что я делаю, определяется тем, какой я сегодня и каким был прежде.
   Недооценивать Магнуса всегда было неразумно, и тем не менее я постоянно делал эту ошибку. Ох уж это самомнение образованных! Мне постоянно казалось, будто он проще, чем на самом деле, из-за того, что не знает «Гамлета» или «Гедды».
   – Я подумываю о том, не рассказать ли им кое-что. Возможно, Данни, я их удивлю. Знаешь, они ведь такие высокообразованные. Образование – превосходная защита от жизненного опыта. Оно предлагает столько готовых товаров, и все из лучших магазинов, что возникает искушение отказаться от собственной жизни, подражая жизням тех, кто лучше тебя. В чем-то оно делает человека умным, а в чем-то – непроходимым болваном. Думаю, я их удивлю. Они столько говорят об искусстве, а на самом деле образование воздвигает между человеком и истинным искусством ту же стену, что и во всех других областях жизни. Они даже не догадываются, какой подлой старой сукой может быть искусство. Думаю, я их удивлю.
   Значит, Лизл оказалась права. Он был готов опорожнить свою бутыль.
   Ну что ж, а я был готов слушать. Больше того: я горел желанием слушать. Причины на то у меня были основательные и профессиональные. Как историк я всю свою жизнь отдавал себе отчет в том, насколько важны документы. Через мои руки прошли сотни документов – письма, доклады, меморандумы, иногда дневники; я всегда относился к ним с уважением, а со временем у меня к ним развилась своеобразная любовь. Они говорили о том, что с каждым годом становилось для меня все важнее и важнее и в чем заключалась земная форма бессмертия. Историки приходят и уходят, а документы остаются, они обладают безусловной и неизменной важностью. Тот, кто написал тот или иной документ, продолжает говорить через него. Документ может быть честным и полным, но также может быть и абсолютным враньем, а еще автор может намеренно опустить что-то важное. Но как бы то ни было, а документ – вот он, и это единственное, что остается в распоряжении последующих эпох.
   Мне очень хотелось создать или записать и оставить после себя какой-нибудь документ, так чтобы, когда эту же тему затрагивали в будущем, непременно давали бы ссылку: «Рамзи говорит…» Таким образом, весь я не умру, частичка меня останется в этом мире. И вот мне предоставлялся этот шанс.
   Будет ли это кого-нибудь интересовать? Обязательно будет. Я написал вымышленную историю жизни Магнуса Айзенгрима, великого фокусника и иллюзиониста, причем сделал это по его просьбе и по просьбе Лизл, которая была организатором и в весьма значительной степени мозгом его необыкновенного шоу под названием «Суаре иллюзий». Эта книга продавалась в фойе театров, где Магнус давал представления, но, кроме того, и сама по себе имела довольно лестный для меня успех. Она продавалась на удивление хорошо в тех местах, где продажи книг особенно высоки – в табачных лавках, в аэропортах и на автобусных остановках. По продажам она необъяснимым образом превзошла все мои другие книги, даже «Сто святых для путешественников» и очень популярных «Кельтских святых Британии и Европы». Почему? Потому что в своем роде это была необыкновенно хорошая книга. Ее читали образованные и в то же время не отвергали и те, кому нужно живое увлекательное чтиво.
   Авторство этой книги все еще держалось в тайне, потому что, хотя я и получал половинную долю с продаж, считалось, что написал ее Магнус Айзенгрим. Ему она принесла огромную пользу. Люди, которые верят тому, что читают, приходили посмотреть на человека, живущего такой полной удивительных приключений жутковатой жизнью. Люди более умудренные приходили, чтобы посмотреть на человека, который написал о себе столько вычурной, безвкусной лжи. Как сказала Лизл, это книга в готическом стиле, полная несообразностей, подсвеченных иллюзорными огнями романтики девятнадцатого века. Но она была и достаточно современной, так как затрагивала вульгарные сексуальные струны, звучание которых желают услышать многие читатели.
   Когда-нибудь станет известно, что написал ее я. К нам в Зоргенфрей уже поступили серьезное предложение на экранизацию и целый ряд запросов от брызжущих энтузиазмом аспирантов, которые в извиняющихся тонах объясняли, что проводят исследования того или иного рода в области, именуемой «популярная литература». А когда станет известно, что настоящий автор – я (случится это, вероятно, уже после нашей с Айзенгримом смерти), вот тут-то – наконец! – мой документ и займет подобающее ему место. Потому что, когда тщательно сфабрикованную историю жизни Магнуса Айзенгрима, которую с удовольствием читали миллионы англичан, французов, немцев, датчан, итальянцев и португальцев и даже – в пиратском издании – японцев, будут сравнивать с версией, подготовленной мною на основе признаний самого Айзенгрима, вот тогда-то слова «Рамзи говорит…» непременно будут слышны громко и отчетливо.
   Историк и агиограф – и вдруг такие низкие амбиции? Как там сказал Инджестри? В каждом художнике есть что-то черное, какой-то мошеннический душок. Был ли я по самому скромному счету художником? Меня начинали одолевать сомнения. Нет-нет, если я не стану ничего фальсифицировать, то те несколько записок, что я оставлю, не будут иметь никакого отношения ни к вранью, ни к искусству.

4

   – С прошлого вечера я почти все время думаю, стоит ли мне рассказывать вам историю моей жизни, – сказал Айзенгрим после обеда. – И склоняюсь к тому, чтобы рассказать, при условии, что все это останется между нами. Ведь в конечном счете публике вовсе не обязательно знать подтекст, да? Ваш фильм – не Шекспир, где все на поверхности. Скорее это Ибсен, где на многое лишь намекается.
   «Как же быстро он учится, – подумал я. – И как хорошо понимает: если сам хочешь о чем-то рассказать, то выгоднее всего делать вид, что твоя история – тайна». Я включил мой умственный, в высшей степени психологический слуховой аппарат историка и исполнился решимости не пропустить ничего, а перед сном записать все – по крайней мере, в виде конспекта.
   – Начните с того, как вы спустились в ад, – предложил Инджестри. – Вы назвали дату: тридцатое августа восемнадцатого года. Вы сказали, что мальчишкой знали Рамзи, а значит, вы, вероятно, канадец. Если бы я отправлялся в ад, то, наверно, начал бы не с Канады. Так что же случилось?
   – Я отправился на городскую ярмарку. Наш городок, называвшийся Дептфорд, имел все основания гордиться этой ярмаркой. Школьники допускались туда бесплатно. Это помогало увеличить число посетителей, а организационный комитет желал иметь максимально возможную годовую цифру. Вам и в голову не придет, что в моем поступке было что-то нехорошее, но, если судить по меркам моей семьи, я совершил грех. Семья наша была необычайно религиозной, и папа относился к ярмарке с подозрением. Он обещал, что, может быть, сводит меня туда вечером посмотреть скотину, если за ужином я смогу без единой ошибки прочесть псалом семьдесят девять. Это задание было частью амбициозного плана, который он вынашивал в своем сердце: я должен был выучить наизусть всю Псалтырь. Он уверял меня, что это будет мне оплотом и опорой на всю жизнь. Он меня не торопил: ежедневно я должен был выучивать по десять стихов, но поскольку в тот день я работал за вознаграждение, то он полагал, что если уж я хочу попасть на ярмарку, то могу осилить и целых тринадцать стихов семьдесят девятого псалма.[15] Но вознаграждение я получал с оговоркой: если я запнусь, отцовское обещание теряет силу.
   – Это очень напоминает мне сельскую Швецию тех времен, когда я был мальчишкой, – сказал Кингховн. – И как только растут дети в таких семьях?
   – Нет-нет, поймите меня правильно. Мой отец не был тираном. Он и в самом деле хотел защитить меня от зла.
   – Роковое желание для родителя, – сказал Линд, слывший в мире (по крайней мере, в мире любителей кино) видным знатоком зла.
   – Для этого имелись особые основания. Моя мать была необыкновенным человеком. Если хотите узнать о ней все лучшее, то обратитесь к Рамзи. Но я думаю, что моя история будет неполной, если я не расскажу вам о другой стороне ее личности. Считалось, что она порочная особа, и наша семья была за это наказана. Мать нужно было держать взаперти. Мой отец, исполненный, вероятно, сострадания, не жалел сил, чтобы я не пошел по ее дорожке. А потому в восемь лет я был усажен за работу, дабы приобрести оплот и опору в псалмах, и за полтора года – или около того – я добрался до псалма семьдесят девять.
   – Сколько вам было? – спросил Инджестри.
   – Мне шел десятый. Мне ужасно хотелось попасть на ярмарку, а потому я уселся за этот псалом. Вы знаете Псалтырь? Большинство псалмов оставались для меня тайной за семью печатями, но некоторые – если их читать в подходящий момент – до самого сердца пронзают вас страшной истиной. Так и в тот день – я заучивал стихи чисто механически, пока не добрался до слов: «Мы сделались посмешищем у соседей наших, поруганием и посрамлением у окружающих нас». Вот оно! Это же о нас! Это мы, Демпстеры, – посмешище у соседей наших, поругание и посрамление у всего Дептфорда. И в особенности у дептфордских детей, с которыми мне приходилось вместе учиться. От того дня, когда я сидел, взволнованный, над псалмом семьдесят девять, до занятий в школе, которые должны были начаться после Дня труда[16], оставалось меньше недели. Скажите-ка мне, Линд, ведь вы, судя по словам Лизл, много знаете о зле и исследовали его в своих фильмах чуть ли не под микроскопом. Вы когда-нибудь исследовали детское зло?
   – Даже я никогда не отваживался на это, – сказал Линд с трагической ухмылкой – смеяться иначе он не умел.
   – Если когда-нибудь надумаете, пригласите меня специальным консультантом. Это первичное зло, чистое злое начало. Детям и в самом деле доставляет удовольствие причинять боль. Люди сентиментальные называют это невинностью. Дети нашего городка мучили меня с того времени, как я себя помню. Моя мать сделала что-то такое (я так никогда и не узнал – что), за что почти весь город ее ненавидел. Детям это было известно, а потому они вполне закономерно ненавидели и мучили меня. Они говорили, что моя мать блядница – так у нас произносили «блудница», – и мучили меня с виртуозностью, которая у них ни в чем больше не проявлялась. Если я начинал плакать, кто-нибудь из них мог сказать: «Ладно, оставьте парнишку, он-то чем виноват, если у него мать блядница». О, я думаю, эти маленькие умники давно уже стали заправилами в нашем городишке. Но вскоре я решил, что больше плакать не буду.
   И дело было не в том, что я закалился. Просто я свыкся со своим жалким положением. И дело было не в том, что я возненавидел их… тогда еще – нет. Ненавидеть их я научился позднее. В то время я просто пришел к выводу, что дети другими и не могут быть. Этот мир был враждебен ко мне, но я не знал почему.
   Итак, я продолжал корпеть над семьдесят девятым псалмом. «Не помяни нам грехов наших предков; скоро да претворят нас щедроты Твои; ибо мы весьма истощены». Но как только я оказывался на школьном дворе, мне непременно поминали грехи моих предков. Щедроты Господа никогда не доходили до дептфордского школьного двора. А я был, несомненно, весьма истощен[17], потому что весь этот кошмар должен был начаться заново в следующий вторник.
   Дойдя со мной до этого места, сатана направил меня на тропу, ведущую в ад. Я знал, где в доме хранились деньги, – это была какая-то мелочь на тот случай, если зайдет булочник или молочник. Под самым носом у моей матери (привязанная веревкой к кольцу, вделанному отцом в стену, она сидела на стуле и смотрела в никуда) я украл пятнадцать центов. Я сделал это нарочито, на виду у нее, чтобы она подумала, будто я должен заплатить рассыльному. Потом я понесся на ярмарку, а сердце мое было исполнено жуткой радости. Я совершал грех, но, Господи, каким же восхитительным было это освобождение!
   Я наслаждался ярмарочными развлечениями, как гурман, вкушающий деликатесы на пиру. Начал я с самого простого и наименее интересного – с выставки изделий Женского кружка, где можно было увидеть маринады, консервированные фрукты, салфетки, домашнюю выпечку и вышивку. Затем шла скотина: огромные ломовые лошади, коровы с гигантским выменем, племенной бык (хотя близко к нему я и не подошел, потому что около него вертелись ребята из школы – они хихикали и распалялись, глядя на его гигантские яйца), непривычно чистые свиньи и глупая птица – белый виандот, орпингтон и великолепная кохинхинка[18], принадлежащая миссис Форрестер, а в углу джентльмен из департамента сельского хозяйства демонстрировал, как проверять куриные яйца просвечиванием.
   Удовольствие становилось воистину безграничным. Я с трепетом и не без опаски разглядывал экспонаты выставки, привезенной из ближайшей индейской резервации. Мужчины с морщинистыми, табачного цвета лицами сидели за стендом и вроде бы даже и не предлагали вам купить тонкие прогулочные трости с резными, расписными рукоятками. Их женщины – такие же молчаливые и неподвижные, как и мужчины, – демонстрировали самые разнообразные шкатулочки из аирного корня, отделанные бусинами или крашеными иглами дикобраза. Но эти местные кустарные изделия, хотя и обладали некоторыми достоинствами, привлекали меня гораздо меньше, чем всякий привозной хлам в киоске. В этом киоске продавались ярко разукрашенные целлулоидные волчки, пупсики в ярких юбочках, натянутых на выпученные животики, будильники с двумя звоночками для тех, кого не добудиться, и великолепные красные или синие хлыстики. Как мне хотелось иметь такой хлыстик! Но они стоили по четверть доллара за штуку, а потому были для меня недосягаемы.
   Но не все земные радости ярмарки были мне недоступны. После долгих колебаний я потратил пять из моих неправедным путем добытых центов на большой бумажный фунтик с сахарной ватой – яство, которого я не видел прежде. Сладость эта была словно пустая, во рту у меня все слиплось и сделалось сухо, но это было роскошью, а в моей жизни до этого никаких роскошеств не водилось.
   Потом, после долгих и мучительных колебаний, я выложил еще пять центов на карусель. С особым тщанием выбрал себе скакуна – замечательного, серого в яблоках, с раздувающимися ноздрями, то великолепно вздымающегося на дыбы, то опускающегося на своем медном шесте. Мне он казался похожим на коня из книги Иова, который при трубном звуке издает голос: «Гу! Гу!»[19] В полном самозабвении я скакал на нем в течение ста восьмидесяти секунд и спешился, только когда меня прогнал специально для этих целей приставленный человек, который приглядывал за забывшимися наездниками вроде меня.
   Но и это было всего лишь прелюдией к тому, что, насколько я знал, представляло собой венец ярмарки. А венцом был «Мир чудес» Уонлесса – удовольствие, которого мой отец ни за что бы мне не разрешил. По его мнению, любые представления были воплощением крайнего зла, а от этого представления – я еще и внутрь-то не успел зайти – у меня все так и обмирало.
   Шатер казался мне огромным; снаружи на подмостках располагались большие, написанные маслом картины тех чудес, что ждали вас внутри. Женщина-толстуха, необъятная и розовая, рядом с которой даже самые крупные свиньи из сельскохозяйственного павильона казались заморышами. Человек, глотающий огонь. Силач, который будет бороться с любым, кто осмелится выйти против него. Чудо природы – полумужчина-полуженщина. Недостающее звено – одно это стоило больше входного билета, так как было в высшей степени познавательно, служа наглядной иллюстрацией тому, что представлял собой человек, прежде чем решил обосноваться в таких местах, как Дептфорд. На помосте рядом с шатром разодетый в пух и прах зазывала криком извещал зрителей о том, что они увидят внутри. Это было в те дни, когда еще не знали микрофонов, а потому он хрипловато орал в мегафон. Рядом с ним стоял глотатель огня, держа около своего рта горящий факел. «Вы увидите Молцу, человека, который ест только горячее», – кричал человек в роскошной одежде, а немногие стоявшие вокруг дептфордцы робко посмеивались. «Вы увидите профессора Спенсера, который родился без рук, но пишет ногой так, как не умеют писать ваши школьные учителя. А еще в этом шатре величайшее физиологическое чудо нашей эпохи – Андро, итальянский аристократ, который равно принадлежит обоим полам. Судите сами – на одной стороне лица он бреет себе бакенбарду, а другая нежна, как персик. Чудо человеческой природы, подтвержденное врачами и учеными мужами из Йеля, Гарварда и Колумбии. Любой местный доктор, желающий обследовать это величайшее из чудес, может условиться о встрече, которая состоится в моем присутствии после представления сегодня вечером».