Не могу сказать, чтоб у меня остались от этого благотворительного заведения особенно приятные воспоминания. Многие палаты можно было бы содержать в большей чистоте и большем порядке; здесь я не увидел и следа той благотворной системы, которая произвела на меня столь хорошее впечатление в других местах: на всем лежал отпечаток томительной праздности сумасшедшего дома, тягостный для стороннего наблюдателя. Гримасы скорчившегося в углу идиота с длинными растрепанными волосами; невнятные бормотанья маниака, с отвратительным смехом указывающего на что-то пальцем; блуждающие взгляды, ожесточенные, дикие лица, лихорадочные движения людей, мрачно кусающих губы и руки и грызущих ногти, – все это представало перед вами без всякой маски, во всем своем неприкрытом безобразии и ужасе. В столовой, пустой, унылой и мрачной комнате с голыми стенами, была заперта одна женщина. У нее, сказали мне, тяга к самоубийству. Если что-нибудь и могло укрепить ее в таком решении, так это, конечно, невыносимая монотонность подобного существования.
   Зрелище жуткой толпы, наполнявшей эти залы и галереи, до такой степени потрясло меня, что я постарался сократить по возможности программу осмотра и отказался посетить ту часть здания, где под более строгим надзором содержались строптивые и буйные. Не сомневаюсь, что джентльмен, стоявший во главе этого учреждения в то время, о котором я пишу, был достаточно сведущ, чтобы руководить им, и делал все, что мог, дабы оно приносило больше пользы, но поверите ли, презренная межпартийная борьба оказывает влияние даже и на это печальное убежище обездоленного и страдающего человечества! Можно ли поверить, что глаза, призванные наблюдать и следить за блужданием умов, пораженных самым страшным несчастьем, какое только может постичь род людской, должны смотреть на все сквозь очки той или иной злополучной политической клики? Можно ли поверить, что руководителя подобного дома назначают, смещают или заменяют в зависимости от смены партий у власти и от того, в какую сторону поворачиваются их презренные флюгера? Десятки раз на день меня поражали мелочные проявления того тупого и вредоносного духа партийного пристрастия, который свирепствует в Америке, как самум в пустыне, заражая и отравляя все, что только есть здорового в ее жизни, но никогда мной не овладевало столь глубокое отвращение и безграничное презрение, как в тот раз, когда я перешагнул порог нью-йоркского дома для умалишенных.
   Неподалеку от этого здания находится другое, именуемое Домом призрения, – иначе говоря, местный работный дом. Это тоже большое учреждение: когда я был там, в нем жило, кажется, около тысячи бедняков. Оно помещалось в плохо проветриваемом и плохо освещенном здании, не отличавшемся чистотой, и произвело на меня, в целом, крайне неблагоприятное впечатление. Следует, однако, помнить, что в Нью-Йорке – крупном торговом центре, городе, куда стекаются люди не только изо всех уголков Соединенных Штатов, но и со всех концов света, – всегда масса бедняков, о которых нужно как-то заботиться, и потому дело призрения здесь связано с особенными трудностями. Не следует также забывать, что Нью-Йорк – большой город, а во всех больших городах сталкивается и сосуществует много зла и добра.
   Тут же, поблизости, расположена ферма, где воспитывают малолетних сирот. Я там не был, но полагаю, что дело на ней поставлено хорошо; я с тем большей легкостью могу поверить этому, что знаю, как чтят обычно в Америке прекрасные слова молитвы о немощных и сирых.
   Меня привезли в эти учреждения водой, в лодке, принадлежавшей Островной тюрьме; на веслах сидели заключенные, одетые в полосатую форму – черную с бурым, – они были похожи в ней на облинявших тигров. Тем же способом доставили меня и в самую тюрьму.
   Это – старая тюрьма, и в ней только сейчас вводится уже описанная мною система. Я рад был услышать это, так как тюрьма несомненно очень неважная. Однако там стараются наилучшим образом использовать все имеющиеся возможности, и все настолько хорошо устроено, насколько позволяют условия.
   Женщины работают в сараях, специально сооруженных для этой цели. Если мне не изменяет память, мастерских для мужчин не существует, – во всяком случае, большинство из них работает в каменоломнях, расположенных совсем рядом. Поскольку погода была уж очень сырая, работы там не производились, и заключенные сидели по камерам. Представьте себе эти камеры, числом двести или триста, и в каждой заперто по человеку: этот прильнул к двери и, просунув руки сквозь решетку, дышит воздухом; вон тот лежит в постели (среди бела-то дня, если помните!), а этот рухнул на пол и, словно дикий зверь, уткнулся лбом в прутья решетки. Представьте себе, что на улице льет дождь как из ведра. Установите посредине помещения неизбежную, пышащую жаром печь, от которой, как от котла ведьмы, подымаются удушливые испарения. Прибавьте к этому букет приятных ароматов, подобных тем, которые исходят от тысячи покрытых плесенью и насквозь мокрых зонтов и тысячи лоханок с разведенным щелоком, полных недостиранного белья – и перед вами тюрьма, какою она была в тот день.
   А вот тюрьма штата в Синг-Синге – образцовая, Эта тюрьма, а также та, что в Оберне, по-видимому, самые крупные, и их можно считать наилучшими образцами описанной ранее системы.
   В другой части города находится приют для нравственно-неуравновешенных – задача этого учреждения исправлять молодых преступников, как юношей, так и девушек, как белых, так и черных, – без различия; их учат полезным ремеслам, отдают на выучку уважаемым мастерам и превращают в достойных членов общества. Как вы увидите, цели этого почтенного заведения те же, что и у соответствующего бостонского, – оно обладает не меньшими заслугами и не менее превосходно. Осматривая его, я вдруг усомнился, достаточно ли его глава знает жизнь и людей и не совершает ли он большой ошибки, обращаясь, как с малыми детьми, с некоторыми девушками, которых во всех отношениях – и по годам и по их прошлому – правильнее назвать женщинами; мне это определенно показалось крайне нелепым, а если не ошибаюсь, то и им самим. Однако, поскольку это учреждение находится под постоянным бдительным надзором целой группы джентльменов большого ума и опыта, дело в нем не может быть поставлено плохо; и прав ли я в Этой маленькой частности, или нет, – не так уж важно, если мы учтем цели организации и ее заслуги, а эти последние трудно переоценить.
   В дополнение к названным заведениям в Нью-Йорке имеются превосходные больницы и школы, литературные объединения и библиотеки, замечательная пожарная команда (что и не удивительно, при наличии столь частой практики) и благотворительные приюты всех видов и родов. Эй городом находится обширное кладбище, – оно еще не вполне благоустроено, но с каждым днем все улучшается. Самой грустной могилой, какую я там видел, была «Могила чужеземца. Отведена для городских гостиниц».
   В городе три крупных театра. Два из них – «Парк» и «Бауэри»[68] занимают большие, изящные и красивые здания, и я с сожалением вынужден признать, что они обычно пустуют. Третий – «Олимпик» – крошечная коробочка, где ставят водевили и фарсы. Им на редкость хорошо руководит мистер Митчелл, комический актер редкой самобытности и спокойного юмора, – его прекрасно помнят и чтят лондонские театралы. Я счастлив сообщить, что скамьи театра, который возглавляет сей достойный джентльмен, обычно заполнены до отказа и в зале каждый вечер звучит смех. Я чуть не забыл о «Нибло»[69], маленьком летнем театре с садом, где имеются всякие увеселения, но полагаю, что и он не составляет исключения и так же, как и все театры, страдает от кризиса, охватившего, к несчастью, «театральную коммерцию» или то, что в шутку ею именуется.
   Местность вокруг Нью-Йорка необычайно, чарующе живописна. Климат – на что я уже указывал – более чем теплый. Я не хочу, чтобы у меня или у моих читателей подскочила температура, и потому не буду задаваться вопросом, что бы творилось в Нью-Йорке, если бы с чудесного залива, на берегу которого он расположен, не дул вечерами морской бриз.
   Тон, коего придерживается в этом городе лучшее общество, сходен с тем, который царит в Бостоне; здесь, пожалуй, в несколько большей мере чувствуется меркантильный дух, но, в общем, достаточно лоска, утонченности и неизменного гостеприимства. Дома и стол отличаются изысканностью; встают и ложатся здесь позднее, нравы несколько свободнее, и здесь, пожалуй, сильнее развито соперничество в отношении внешнего вида и умения выставить напоказ богатство и жить на широкую ногу. Дамы необычайно красивы.
   Прежде чем покинуть Нью-Йорк, я принял меры, чтобы обеспечить себе обратный проезд на пакетботе «Джордж Вашингтон», – согласно объявлению, он должен был отплыть в июне, именно в том месяце, когда я рассчитывал покинуть Америку, если никакое происшествие не задержит меня в моих странствиях.
   Никогда не думал я, что, уезжая обратно в Англию, возвращаясь ко всем, кто мне дорог, и к моим занятиям, столь незаметно ставшим частью меня самого, я буду с такою грустью прощаться на борту этого корабля со своими нью-йоркскими друзьями, сопровождавшими меня в моих поездках. Никогда не думал я, что имя города, столь далекого и столь недавно ставшего мне знакомым, может оказаться для меня связанным с таким множеством теплых воспоминаний, какое сейчас теснится вокруг этого имени. Есть в этом городе люди, чье присутствие сделало бы для меня светлым самый темный зимний день, какой когда-либо зарождался и угасал где-нибудь в Лапландии, и даже мысль о родине отошла на задний план, когда я обменялся с ними тем горьким словом, которое сопутствует всем нашим мыслям и делам, в младенчестве бродит призраком у нашей колыбели и замыкает на склоне лет перспективу наших дней.



Глава VII


   Филадельфия и ее одиночная тюрьма.

 
   Путешествие из Нью-Йорка в Филадельфию совершается по железной дороге и затем на двух паромах; обычно на это уходит часов пять-шесть. Был чудесный вечер, когда мы ехали в поезде; я любовался ярким занятом из маленького окошка около двери, у которой мы сидели, как вдруг внимание мое привлекло некое странное явление, наблюдавшееся в окнах вагона для джентльменов, непосредственно впереди нас: сперва я думал, что какие-то трудолюбивые пассажиры этого вагона вспарывают перины и выбрасывают на ветер перья. Наконец мне пришло в голову, что они просто-напросто плюются, как оно в действительности и было; впрочем, хотя впоследствии я приобрел солидные сведения по части слюноиспускания, я все же до сих пор не понимаю, как тому количеству людей, какое мог вместить этот вагон, удавалось поддерживать столь веселый и безостановочный поток слюны.
   Во время этого путешествия я познакомился с кротким и скромным молодым квакером[70]; в начале беседы он торжественным шепотом сообщил мне, что его дед изобрел холодный способ получения касторового масла. Я упомянул здесь об этом обстоятельстве, так как полагаю, что то был первый случай, когда названное ценное лекарство было применено в качестве словесного слабительного.
   Мы прибыли в город поздно вечером. Прежде чем лечь в постель, я выглянул из окна моей комнаты и увидел на противоположной стороне улицы красивое здание из белого мрамора, казавшееся каким-то особенно мрачным, призрачным и наводившее жуть. Я приписал это сумрачному вечернему освещению и, встав утром, снова выглянул из окна, надеясь увидеть в портале и на ступенях группы снующих туда и сюда людей. Двери, однако, были по-прежнему плотно затворены; вокруг царило то же холодное уныние, и, казалось, лишь у мраморной статуи дона Гусмана[71] могли быть какие-то дела в этих мрачных стенах. Я поспешил выяснить, как называется и что представляет собой это здание, и тогда я перестал удивляться. Это была гробница многих состояний, великие катакомбы капитала, – незабвенный Банк Соединенных Штатов[72].
   Прекращение названным банком платежей и разорительные последствия этого наложили (как мне все говорили) мрачный отпечаток на Филадельфию, который не исчез и по сей день. В этом городе, в самом деле, есть что-то унылое и безотрадное.
   Город этот, в общем, красивый, но угнетающе прямолинейный. Пробродив по нему часа два, я почувствовал, что готов отдать весь мир за одну кривую улочку. Под влиянием господствующего здесь квакерского духа, воротник моего сюртука, казалось, сделался жестче, а поля шляпы – шире. Волосы стали коротенькими и прилизанными, руки сами собой благочестиво сложились на груди, и помимо моей воли в голову полезли мысли о том, чтобы поселиться на Парк-лейн близ Рыночной площади и нажить состояние на спекуляции зерном.
   Филадельфия в изобилии обеспечена свежей водой: вода льется, течет, брызжет и бьет фонтаном отовсюду. Водопроводная станция, расположенная на холме, неподалеку от города, соединяет в себе приятное с полезным: вокруг нее со вкусом разбит общественный сад, который содержится в полнейшем и наилучшем порядке. В этом месте реку перегораживает плотина, и сила течения заставляет поток устремляться в глубокие водоемы или резервуары, откуда весь город, вплоть до верхних этажей домов, получает воду за самую ничтожную плату.
   В городе имеются различные общественные учреждения. Среди них превосходная больница – квакерское заведение, но нимало не придерживающееся сектантских взглядов в своей большой и полезной деятельности; тихая, старомодная библиотека, носящая имя Франклина[73]; красивые здания биржи и почты и так далее. Кстати, о квакерской больнице – для пополнения фондов этого заведения устроена выставка, где висит картина, принадлежащая кисти Уэста[74]. На ней изображен Спаситель, исцеляющий больного, и это, пожалуй, лучший образец работы названного мастера. Считать ли такую характеристику хорошей или плохой – зависит от вкуса нашего читателя.
   В той же комнате висит очень характерный и правдивый портрет кисти мистера Салли[75], известного американского художника.
   Мое пребывание в Филадельфии было очень коротким, но тамошнее общество, – поскольку я успел с ним познакомиться, – мне очень пришлось по душе. Говоря о его характерных особенностях, я сказал бы, что оно более провинциально, чем в Бостоне или Нью-Йорке, и что атмосфера в этом прекрасном городе насыщена вкусами и взглядами, напоминающими, пожалуй, светские разговоры все на те же темы о Шекспире, да о «Мьюзикал Глассиз», о которых мы читали в «Векфильдском священнике». Неподалеку от города находится великолепнейшее, еще незаконченное мраморное здание, предназначаемое для колледжа Джерарда, – заложил его некий, ныне покойный, джентльмен, носивший это имя, обладатель огромного состояния; если здание будет достроено в соответствии с первоначальным замыслом, оно, пожалуй, станет самым пышным сооружением нашего времени. Но вокруг завещания идет юридическая распря, и, впредь до ее разрешения, строительство приостановлено; таким образом, и это начинание, как и многие другие великие начинания в Америке, не столько осуществляется сейчас, сколько должно осуществляться в ближайшем будущем.
   На окраине высится большая тюрьма – «Восточная каторжная». В ней установлен порядок, характерный для штата Пенсильвания. Здесь введено в систему суровое, строгое и гнетущее одиночное заключение. По тому, как оно действует на людей, я считаю его жестоким и неправильным.
   Я глубоко убежден, что в основе этой системы тюремной дисциплины лежат добрые и гуманные намерения, желание исправлять людей, – но я уверен, что те, кто ее разработал, равно как и те благожелательно настроенные джентльмены, которые проводят ее в жизнь, не ведают что творят. Мне кажется, лишь очень немногие способны в полной мере представить себе те пытки и мучения, которые испытывают несчастные, обреченные долгие годы нести это наказание; я сам могу лишь догадываться об этом, но, сопоставляя то, что я прочел на их лицах, и то, о чем – я знаю – они умалчивают, я еще более утвердился в своем мнении: тут такие страдания, всю глубину которых могут измерить лишь сами страдальцы и на которые ни один человек не вправе обрекать себе подобных. Я считаю это медленное, ежедневное давление на тайные пружины мозга неизмеримо более ужасным, чем любая пытка, которой можно подвергнуть тело; оставляемые им страшные следы и отметины нельзя нащупать, и они так не бросаются в глаза, как рубцы на теле; наносимые им раны не находятся на поверхности и исторгаемые им крики не слышны человеческому уху, я тем более осуждаю этот метод наказания потому, что, будучи тайным, оно не пробуждает в сердцах людей дремлющее чувство человечности, которое заставило бы их вмешаться и положить конец этой жестокости. Я как-то призадумался, спрашивая себя: будь на то моя власть, разрешил ли бы я применение подобного метода даже в тех случаях, когда срок заключения крайне короток. Но теперь я торжественно заявляю, что, имей я любые награды или почести, я никогда не мог бы беззаботно расхаживать по земле днем и ложиться спать ночью, сознавая, что какое-то человеческое существо сколько бы то ни было времени должно томиться в безмолвии своей одиночной камеры и что это происходит в какой-то, пусть самой ничтожной мере, с моего ведома и согласия.
   Я прибыл в тюрьму в сопровождении двух джентльменов – официальных представителей ее начальства и провел там целый день, переходя из камеры в камеру и разговаривая с их обитателями. В мое распоряжение было предоставлено все, что только могла подсказать предельная любезность. От меня ничего не скрывали и не прятали, и все просимые мною сведения были сообщены мне прямо и откровенно. Образцовый порядок, царящий в здании, – выше всяких похвал, а в превосходных намерениях всех тех, кто имеет непосредственное отношение к проведению в жизнь этой системы, не приходится сомневаться.
   Между зданием тюрьмы и окружающей его стеной разбит большой сад. Сквозь калитку в массивных воротах нас провели по дорожке к центральному корпусу, и мы вошли в большую комнату, из которой лучами расходятся семь длинных коридоров. По обе стороны каждого из них тянутся длинные-длинные ряды низеньких дверок, ведущих в камеры, и на каждой стоит номер. Над ними – галерея таких же камер, но только, в отличие от камер нижнего этажа, перед этими нет узенького дворика, и сами они несколько меньше. Предполагается, что обладание двумя камерами на верхнем этаже вознаграждает заключенного за отсутствие той скудной порции воздуха и движения, которую в течение часа ежедневного получают обитатели нижнего этажа на унылой полоске двора, примыкающей к месту их заключения, – поэтому наверху каждому узнику предоставляется не одна, а две смежные и сообщающиеся между собой камеры.
   Когда стоишь посредине и смотришь вдоль этих мрачных коридоров, унылый покой и тишина, парящие в них, приводят в ужас. Порою слышится монотонное жужжание челнока какого-нибудь одинокого ткача или удары по колодке одинокого сапожника, но толстые стены и тяжелые двери приглушают все звуки, и потому полнейшая тишина кругом кажется еще более глубокой. На голову и лицо каждого заключенного, как только он вступает в этот дом скорби, набрасывают черный капюшон, и под этим темным покровом, символом завесы, опустившейся между ним и живым миром, его ведут в камеру, откуда он ни разу не выйдет до тех пор, пока полностью не истечет срок его заключения. Он ничего не знает о жене и детях, о доме и друзьях, о жизни или смерти какого-либо живого существа. К нему заходят лишь тюремщики, – кроме них, он никогда не видит человеческого лица и не слышит человеческого голоса. Он заживо погребен; его извлекут из могилы, когда годы медленно свершат свой круг, а до той поры он мертв для всего, кроме мучительных тревог и жуткого отчаяния.
   Его имя, его преступление, срок его страданий – не известны даже тюремщику, который приносит ему раз в день пищу. На двери его камеры имеется номер, и такой же номер стоит в книге, один экземпляр которой хранится у начальника тюрьмы, а другой у духовного наставника, – это ключ к его истории. Кроме как на этих страницах вы не найдете в тюрьме никаких указаний на его существование, и, проживи он в одной и той же камере хоть десять томительных лет, ему так и не придется узнать, вплоть до последнего часа, в какой части здания он находится, какие люди окружают его, и в долгие зимние ночи напрасно он будет томиться догадками, есть ли поблизости живые существа, или же он заперт в каком-нибудь заброшенном уголке большой тюрьмы и от ближайшего собрата по мукам одиночества его отделяют стены, переходы и железные двери.
   У каждой камеры двойные двери: внешняя – из крепкого дуба, и еще другая – железная решетка, в которой имеется окошко: через него заключенному подают пищу. У него есть библия, грифельная доска и карандаш; при соблюдении определенных условий ему дают и другие специально подобранные книги, а также перо, чернила и бумагу. Его бритва, тарелка, кружка и тазик висят на стене или поблескивают на маленькой полочке. Во все камеры проведена вода, и заключенный может брать ее сколько угодно. На день его койка откидывается к стене, и таким образом в камере становится просторней для работы. Тут стоит его ткацкий станок, или верстак, или прялка, и тут он работает, спит, и пробуждается, и отмечает смену времен года, и стареет.
   Первый узник, которого я увидел, сидел у своего ткацкого станка и работал. Он пробыл здесь шесть лет и должен был пробыть, кажется, еще три года. Он был осужден за хранение краденого, но даже после стольких лет заключения отрицал свою вину, утверждая, что с ним обошлись несправедливо. Это была его вторая судимость.
   Он прервал свою работу, когда мы вошли, и снял очки; на все наши вопросы он отвечал свободно, но каждому ответу неизменно предшествовала какая-то странная пауза, и говорил он задумчиво, тихим голосом. На голове у него была бумажная шляпа собственного изготовления, и ему было приятно, что ее заметили и сказали о ней несколько слов. Чрезвычайно хитроумно, из какой-то совершенной чепухи он изготовил ходики, приспособив бутылку из-под уксуса в качестве маятника. Увидев, что я заинтересовался этим изобретением, он посмотрел на него с немалой гордостью и сказал, что собирается усовершенствовать его: он надеется, что при помощи осколка стекла и подвешенного к нему молотка они у него «скоро заиграют». Он сумел добыть немного краски из пряжи, над которой работал, и нарисовал несколько жалких фигурок на стене. Одну из них – фигуру женщины над дверью, он назвал «Дева озера»[76].
   Он улыбался, пока я смотрел на эти затеи, при помощи которых он старался скоротать время, но, взглянув затем на него, я увидел, что губы его дрожат и можно было сосчитать удары его сердца. Не помню как, но в разговоре было упомянуто, что у него есть жена. При этом слове он покачал головой и отвернулся, закрыв лицо руками.
   – Но теперь вы примирились с этим? – спросил один из джентльменов после краткой паузы, за время которой заключенный сумел прийти в себя.
   – Да, да, конечно! Теперь я примирился с этим, – ответил он со вздохом, в котором прозвучала полная безнадежность.
   – И думаете, что исправились?
   – Да, надеюсь, что так… Да, да, конечно, надеюсь, что исправился.
   – И время идет довольно быстро?
   – Время, господа, очень тянется в этих четырех стенах.
   Говоря это, он обвел камеру взглядом, – боже, с какой тоской! – и потом вдруг уставился в одну точку, словно пытаясь что-то вспомнить. Мгновение спустя он тяжело вздохнул, надел очки и снова принялся за работу.