Патентное управление в Вашингтоне служит изумительным образцом американской предприимчивости и изобретательности, так как огромное количество содержащихся в нем моделей представляет собой изобретения только за последние пять лет (вся прежняя коллекция погибла во время пожара). Изящное здание, где они хранятся, существует больше в проекте, чем на деле, так как из четырех секций возведена лишь одна, – тем не менее строительные работы приостановлены. Здание почтамта очень вместительно и очень красиво. В одном из департаментов среди коллекции редкостей и диковинок, выставлены подарки, поднесенные в свое время американским послам иностранными монархами, при которых они были аккредитованы как представители республики: Закон не разрешает оставлять эта дары себе. Признаюсь, мне не слишком приятно было смотреть на эту выставку: она, казалось мне, давала отнюдь не лестное представление об американском мериле неподкупности и честности. Вряд ли с высокими принципами морали вяжется предположение, что джентльмена с добрым именем и солидным положением, находящегося при исполнении своих обязанностей, можно подкупить, подарив ему табакерку, или саблю в богатых ножнах, или восточную шаль! И, уж конечно, стране, облекающей своих слуг доверием, служили бы, по всей вероятности, много лучше, чем той, которая возводит на них столь низкие и мелочные подозрения.
   В Джорджтауне, одном из предместий Вашингтона, имеется иезуитский колледж; он расположен в очаровательном месте, и, по всему, что я видел, дело в нем поставлено неплохо. Я полагаю, что многие люди, не принадлежащие к римской церкви, прибегают к помощи этих заведений, чтобы дать хорошее образование своим детям. Здесь, над рекою Потомак, тянутся очень живописные холмы, и жить тут, по всей вероятности, не так вредно, как в Вашингтоне. Воздух в горах прохладный и свежий, а в городе он так и обдает жаром.
   Особняк президента и снаружи и внутри больше всего похож на английский клуб. По окружающему его парку проложены дорожки; они красивы и радуют глаз; однако и у них все тот же неуютный вид, словно их сделали только вчера, а это отнюдь не делает парк более привлекательным.
   Впервые я посетил этот дом на следующее утро после приезда; меня повез туда один чиновник, который любезно взял на себя труд представить меня президенту.
   Мы вошли в просторный вестибюль и, позвонив раза два-три в колокольчик, на что никто не отозвался, без дальнейших церемоний прошли по комнатам первого этажа, где праздно прогуливались разные джентльмены (многие были в шляпах и держали руки в карманах). Одни из них привели с собой дам, которым они показывали помещение; другие сидели, развалясь, на диванах в креслах; третьи, изнемогая от безделья, тоскливо зевали. Большинство присутствующих явилось сюда главным образом для того, чтобы подчеркнуть собственное превосходство над простыми смертными, ибо, по всей видимости, никакого дела у них здесь не было. Несколько человек пристально рассматривали предметы обстановки, словно стараясь удостовериться, что президент[89] (который был далеко не популярен) не вывез отсюда часть мебели и не продал с выгодой для себя.
   Посмотрев на этих бездельников, рассевшихся в красивой гостиной, выходящей на террасу, откуда открывается прекрасный вид на реку и окрестности, и взглянув на тех, что слонялись по более просторной приемной, известной под названием «восточной гостиной», мы прошли наверх, в комнату, где несколько посетителей ожидали аудиенции. При виде моего спутника чернокожий в штатском платье и мягких желтых туфлях, бесшумно скользивший по комнате и шепотом успокаивавший самых нетерпеливых, кивком показал, что узнал его, и скользнул за дверь, чтобы о нем доложить.
   Перед этим мы заглянули еще в одну комнату; вдоль стен ее шел большой голый деревянный прилавок или стойка, где лежали комплекты газет, в которых рылись всякие джентльмены. Но там, где мы находились сейчас, не было ничего, что помогло бы скоротать время – все было так же безнадежно скучно, как в приемной любого нашего государственного учреждения или в гостиной врача в часы, когда он принимает больных на дому.
   В комнате было человек пятнадцать – двадцать. Один – высокий, жилистый, крепкий старик с Запада, загорелый и смуглый; он сидел выпрямившись, положив на колени светло-коричневую шляпу, поставив между ног гигантский зонтик, и, упрямо хмурясь, глядел на ковер; в углах его рта залегли глубокие упрямые складки, словно он решил «вбить в мозги» президенту то, что собирался ему сказать, и не намерен был отступить ни на шаг. Другой – фермер из Кентукки, ростом в шесть футов шесть дюймов, стоял в шляпе, прислонясь к стене, и, засунув руки под фалды сюртука, колотил каблуком по полу, словно под его пятой находилась голова Времени и он в буквальном смысле «убивал» его. Третий – желчного вида человек с продолговатым лицом, с коротко подстриженными гладкими черными волосами и досиня выбритыми щеками и подбородком, сосал набалдашник толстой трости, время от времени вынимая его изо рта, чтобы поглядеть, что из этого получается. Четвертый только посвистывал. Пятый только поплевывал. Вообще все перечисленные джентльмены так упорно и энергично предавались этому последнему занятию и в таком изобилии расточали ковру свои щедроты, что горничные президента, я уверен, получают большое жалование, или, выражаясь изысканнее, – изрядную «компенсацию», это слово употребляют в Америке вместо «жалованья», когда речь идет о государственных служащих.
   Мы не прождали и нескольких минут, как появился чернокожий посланец и провел нас в комнату поменьше, где за письменным столом, заваленным, как у дельца, бумагами, сидел сам президент. Он выглядел несколько усталым и озабоченным – что не удивительно, поскольку он на ножах со всеми, – но выражение его лица было мягкое и любезное, и держался он на редкость просто, благородно и приятно. Я подумал, что осанка и манеры его удивительно соответствуют посту, который он занимает.
   Мне сказали, что по этикету республиканского двора путешественник вроде меня может, отнюдь не нарушая приличий, отклонить приглашение на обед, каковое я получил, когда уже закончил свои приготовления к отъезду и собирался покинуть Вашингтон за несколько дней до того, что был указан в этом приглашении, а потому я посетил дом президента только еще раз. Это было по случаю одного из тех раутов, которые происходят в установленные дни между девятью и двенадцатью вечера и довольно непоследовательно именуются «левэ»[90].
   Мы с женой отправились на этот раут около десяти часов. Двор был забит экипажами и людьми, и, насколько я мог уразуметь, гости прибывали и уезжали, не следуя какому-либо особому распорядку. Тут не было полицейских, которые успокаивали бы перепуганных лошадей, дергая их за уздечку или размахивая дубинкой у них перед глазами, и я готов поклясться, что ни одного безобидного человека не ударили с размаху по голове, и не толкнули изо всей силы в спину или в живот, и не довели при помощи какой-либо из этих мягких мер до столбняка, и не отправили затем под стражу за то, что он не двигался с места. И все же тут не было ни суматохи, ни беспорядка. Наш экипаж, когда настала его очередь, подъехал к подъезду, и никто при этом не неистовствовал, не ругался, не орал, не осаживал лошадей и вообще не производил никакой суматохи: мы высадились с такою легкостью и удобством, словно нас эскортировала вся полиция столицы от А до Z включительно.
   Анфилада комнат первого этажа была ярко освещена, в вестибюле играл военный оркестр. В маленькой гостиной, окруженные группой гостей, стояли президент и его невестка, игравшая роль хозяйки дома, – очень интересная, изящная дама, истинная леди. Один из джентльменов в этом кружке, видимо, взял на себя обязанности церемониймейстера. Ни других чиновников, ни лиц из свиты президента я здесь не видел, да в них и не было нужды.
   Большая гостиная, о которой я уже упоминал, равно как и другие комнаты нижнего этажа, была набита до отказа. Собравшееся общество нельзя было назвать избранным в нашем понимании этого слова, поскольку здесь были люди, стоящие на самых разных ступенях общественной лестницы; здесь не было и большого количества дорогих туалетов, выставленных напоказ – по правде говоря, иные костюмы вполне можно было бы назвать весьма нелепыми. Но ни одно грубое или неприятное происшествие не нарушило этикета и приличий; и каждый – даже из тех, что толпились в вестибюле и были впущены сюда без всяких билетов или приглашений, просто чтобы поглазеть, – казалось, чувствовал, что он является неотъемлемой частью Белого дома и несет ответственность за то, чтобы он всегда был в наилучшем и наидостойнейшем виде.
   Эти гости, каково бы ни было их общественное положение, обладали некоторой утонченностью вкуса и умением оценить умственную одаренность в других, а потому питали благодарность к тем, кто, применяя на мирном поприще свои большие дарования, открывал своим соотечественникам новые горизонты и новую прелесть жизни и поднимал их престиж в других странах; прекрасным доказательством тому послужил сердечный прием, оказанный здесь моему дорогому другу Вашингтону Ирвингу[91], который незадолго до того был назначен посланником при испанском дворе и в этом новом ранге находился в тот вечер среди гостей Белого дома – в первый и последний раз перед своим отъездом за границу. Я искренне верю, что при всем сумасбродстве американской политики лишь немногие общественные деятели были столь искренне, преданно и любовно обласканы, как этот совершенно очаровательный писатель; и не часто широкое собрание внушало мне такое уважение, как эта пылкая толпа, когда на моих глазах она, вся как один, отвернулась от шумных ораторов и государственных чиновников и, в благородном и честном порыве, устремилась к человеку мирных занятий – гордая его возвышением, бросающим яркий отсвет на их общую родину, и всем сердцем благодарная ему за изящные фантазии, которые он рассыпал пред ней. Пусть долго раздает он эти сокровища неоскудевающей рукой и пусть долго с такими же похвалами вспоминают о нем!

 

 
   Срок, отведенный нами для пребывания в Вашингтоне, подходил к концу, и нам, собственно, предстояло начать свое путешествие, так как расстояния, которые мы преодолевали по железной дороге, странствуя между более старыми городами, считались на этом большом континенте совсем ничтожными.
   Сначала я намеревался направиться на юг – в Чарльстон. Но тут я подумал о том, сколько продлится это путешествие, а также о преждевременной для этого месяца жаре, которую даже в Вашингтоне подчас бывало трудно выносить, и к тому же мысленно взвесил, как мучительно мне будет жить, постоянна видя пред собой картины рабства, – причем весьма сомнительны шансы на то, что за время, которым я располагаю, мне удастся наблюдать его без неизбежных прикрас, что позволило бы мне прибавить какие-то новые факты к множеству уже накопленных; и вот я вспомнил о том, что часто говорили мне, когда я жил еще дома, в Англии, и не помышлял когда-либо попасть сюда, – и снова стал мечтать о городах, вырастающих, словно дворцы волшебных сказок, в пустынях и лесах Запада.
   Советы, какие мне пришлось выслушивать со всех сторон, когда я стал подумывать о том, чтобы направить свой путь на запад, были, как водится, довольно обескураживающими, а моей спутнице столько наговорили о всяких ужасах, опасностях и неудобствах, что я всего и не припомню, да и не стал бы их перечислять, если бы даже и мог; достаточно сказать, что среди наименее страшных были названы взрыв пароходного котла и крушение почтовой кареты. Но, так как западный маршрут был намечен для меня самым авторитетным из моих добрых друзей, к какому я мог обратиться, и так как я не придавал веры всяким россказням, которыми меня запугивали, то я быстро выработал дальнейший план действий.
   Я решил проехать на юг только до Ричмонда в Виргинии; а там повернуть и взять курс на Дальний Запад» куда я и прошу читателя последовать за мной в новой главе.



Глава IX


   Ночью на, пароходе по реке Потомок. – Виргинские дороги и чернокожий возница. – Ричмонд, Балтимора. – Несколько слов о Гаррисбурге и его почтовой карете. – На баркасе.

 
   Сначала нам предстояло плыть пароходом, а так как он отчаливал в четыре часа утра и ночевать здесь принято на борту, мы направились к его якорной стоянке в тот мало удобный для таких поездок час, когда больше всего на свете хочется надеть домашние туфли, а перспектива лечь через часок-другой в привычную постель кажется чрезвычайно заманчивой.
   Десять часов вечера – вернее, половина одиннадцатого; светит луна, тепло и довольно пасмурно. Пароход (машины у него расположены наверху, и он напоминает своим видом игрушечный ноев ковчег) лениво покачивается на воде, неуклюже ударяясь о деревянный причал, всякий раз как волна, заигрывая, подкатывает под неуклюжий каркас. Пристань находится в некотором отдалении от города. Кругом – ни души; карета наша отъехала, и лишь две-три тусклые лампы на палубе указывают на то, что здесь еще есть жизнь. Заслышав звук наших шагов по сходням, из темных недр судна вынырнула толстая негритянка, особенно щедро одаренная природой по части турнюра, и величественной поступью повела мою жену в дамскую каюту, куда та и направилась, а следом за ними поплыл, колыхаясь, ворох накидок и пальто. Я же отважно решил не ложиться вовсе, а погулять до утра по пристани.
   Итак, начинаю я свою прогулку, раздумывая о всякого рода далеких предметах и людях и ни о чем близком, и шагаю взад и вперед примерно с полчаса. Затем я снова поднимаюсь на борт и, подойдя поближе к одному из фонарей, смотрю на часы и думаю, что они, должно быть, встали, и не могу понять, что же случилось с моим верным секретарем, которого я взял с собой из Бостона. Он приглашен отужинать в честь нашего отъезда с нашим последним хозяином (уж конечно фельдмаршалом, не меньше) и, наверно, задержится еще часа на два. Я снова шагаю; но погода становится все пасмурнее; луна заходит; в наступающей темноте июнь кажется бесконечно далеким, и эхо моих шагов заставляет меня пугливо озираться. К тому же стало холодно, а прогулка в одиночестве, без спутников, занятие малоприятное. Итак, я отказываюсь от своего стоического решения и склоняюсь к тому, что, пожалуй, неплохо бы соснуть.
   Я снова поднимаюсь на палубу; открываю дверь каюты для джентльменов и вхожу. Почему-то – наверно, потому, что так тихо, – я решаю, что там никого нет. Однако, к моему ужасу и изумлению, комната полна спящих; спят кто как, самым разным сном, в разных позах и положениях: на койках, на стульях, на полу, на столах и особенно возле печки, моего ненавистного врага.
   Я делаю шаг вперед и спотыкаюсь о блестящее лицо чернокожего стюарда, который лежит, завернувшись в одеяло, на полу. Он вскакивает, осклабившись – наполовину от боли, наполовину от радушия; пригнувшись к самому моему уху, шепотом называет меня по имени и, осторожно пробираясь среди спящих, подводит к моей койке. Остановившись возле нее, я пытаюсь подсчитать, сколько же тут пассажиров, и насчитываю свыше сорока. Теперь уже точное число не имеет значения, и я начинаю раздеваться. Поскольку стулья все заняты и одежду положить некуда, я кладу ее на пол, не преминув при этом перепачкать руки, ибо он в таком же состоянии, как и ковры в Капитолии, и по той же причине. Сняв лишь часть одежды, я залезаю на койку и, прежде чем задернуть занавески, несколько минут обозреваю своих попутчиков. Но вот занавески падают, отделяя меня от них и от всего мира; я поворачиваюсь на бок и засыпаю.
   Когда мы трогаемся в путь, я, конечно, просыпаюсь. потому что шум поднимается немалый. День только занялся. Но просыпаются все. Одни сразу приходят в себя, а другие никак не сообразят, где они, – им надо еще протереть глаза и, приподнявшись на локте, оглядеться. Одни зевают, другие кряхтят, почти все сплевывают и лишь немногие встают. Я – в числе вставших, так как, даже не выходя на свежий воздух, чувствуется, что атмосфера в каюте – зловонная. Я наспех натягиваю одежду, отправляюсь в каюту на носу, бреюсь у парикмахера, моюсь. На всех пассажиров для мытья и приведения себя в порядок имеется два полотенца на ролике, три деревянных шайки, бочонок воды, черпак, чтобы ее оттуда доставать, зеркало в шесть квадратных дюймов, два куска желтого мыла того же размера, гребенка и щетка для волос и никаких принадлежностей для чистки зубов. Все пользуются гребенкой и щеткой, кроме меня. Все смотрят на меня, дожидаясь, когда же я выну свои, а два или три джентльмена, видно, не прочь пошутить над моими предрассудками, но воздерживаются. Покончив со своим туалетом, я выхожу на верхнюю падубу и два часа усердно вышагиваю по ней взад и вперед. Рассвет великолепен; мы проезжаем мимо Маунт-Вернона[92], где похоронен Вашингтон; река здесь широкая и быстрая, и течет она между красивых берегов. День встает во всей своей красе и блеске и с каждой минутой все ярче разгорается.
   В восемь часов мы завтракаем в каюте, где я провел ночь, но теперь все окна и двери в ней раскрыты настежь, так что довольно прохладно. Едят здесь не торопливо и не жадно. Сидят за завтраком дольше, чем приняло у нас во время путешествия; и ведут себя более чинно, более вежливо.
   Вскоре после девяти мы подъезжаем к Потомаккрику, где высаживаемся, и отсюда начинается самая занятная часть пути. Семь карет должны везти нас дальше. Одни из них готовы к отправке, другие – нет. Одни возницы – черные, другие – белые. На каждую карету полагается четыре лошади, и они все тут – впряженные или распряженные. Пассажиры сходят с парохода и рассаживаются по каретам; багаж их перевозят на скрипучих тачках; лошади пугаются и рвутся с места; чернокожие кучера, взывая к ним, лопочут, точно обезьяны, белые – гикают, точно гуртовщики, ибо на здешних постоялых дворах от конюха только и требуется, чтобы они производили как можно больше шума. Кареты похожи на французские, но похуже. Покоятся они не на рессорах, а на ремнях из очень крепкой кожи. Ничего примечательного или отличительного в них нет, – обыкновенная люлька от качелей на английской ярмарке, только что с крышей, и эта люлька установлена на осях с колесами, есть у ней и окна с занавесками из цветной парусины. Экипажи эти от крыши до колес забрызганы грязью, – со дня их сотворения никто ни разу не мыл их.
   На билетах, которые мы получили на пароходе, стоит э 1, значит мы едем в карете э 1. Я бросаю пальто на козлы и подсаживаю в карету жену и ее горничную. У подножки всего одна ступенька, да и та поднята на ярд от земли, так что обычно подставляют стул; а когда его нет, дамам приходится рассчитывать на провидение. В карете размещается девять пассажиров, ибо в пространстве посредине, от одной двери до другой – там, где мы, в Англии, привыкли держать ноги, – устроено сиденье, а потому выбраться из нее оказывается еще труднее, чем забраться внутрь. Снаружи едет только один пассажир, – тот, что сидит на козлах. Поскольку я и есть этот пассажир, я влезаю на верх и, пока багаж привязывают на крыше и наваливают сзади на нечто вроде подноса, пользуюсь случаем, чтобы как следует разглядеть нашего кучера.
   Он – негр и действительно очень черный. Одет он в грубошерстный крапчатый костюм с чересчур короткими штанами, весь залатанный и перештопанный (особенно на коленях), серые чулки и огромные башмаки из дубленой кожи, годные для любых дорог. На руках у него разные перчатки: одна – пестрая шерстяная, другая – кожаная. Кнут у него очень короткий, разорванный посредине и связанный бечевкой. И ко всему этому – черная широкополая шляпа с низкой тульей, придающая ему отдаленное сходство с нелепой карикатурой на английского кучера! Но мои наблюдения прерывает властный возглас: «Пошел!» Сначала трогается почтовый фургон, запряженный четырьмя лошадьми, за ним – дилижансы с э 1 во главе.
   Кстати, в тех случаях, когда англичанин крикнул бы: «Готово!», американец кричит: «Пошел!», что в какой-то мере отражает разницу в национальном характере двух стран.
   Первые полмили мы едем по мостам, сооруженным из двух жердей, поперек которых как попало брошены доски, они так и пляшут под колесами, и одна за другой летят в реку. А дно у реки илистое, все в яминах, так что лошадь то и дело по брюхо погружается в воду и не скоро выбирается на поверхность.
   Но и эти злоключения, наконец, остаются позади, и мы выезжаем на самую дорогу, представляющую собой чередование трясины с каменистыми колдобинами. Одно такое гиблое место как раз перед нами, – чернокожий возница закатывает глаза, вытягивает губы в трубочку и устремляет взор прямо между головами двух передних лошадей, как бы говоря самому себе: «Бывали мы в таких переделках, и не раз, а вот сейчас, пожалуй, увязнем». И взяв в каждую руку по вожже, он принимается тянуть за них, и дергать, и обеими ногами выкидывать на передке такие коленца (не приподнимаясь, конечно, с места), точно это сам светлой памяти Дюкроу[93] на двух своих горячих скакунах. Подъезжаем мы к злополучному месту, чуть не по самые окна погружаемся в болото, делаем крен под углом в сорок пять градусов и в таком положении застреваем. Из кузова несутся отчаянные вопли; карета стоит; лошади барахтаются; остальные шесть экипажей тоже останавливаются, и запряженные в них двадцать четыре лошади тоже барахтаются, но просто так – за компанию и из сочувствия к нашим. Затем происходит следующее.
   Чернокожий возница (лошадям). Гэй!
   Никакого впечатления. Из кузова снова вопли.
   Чернокожий возница (лошадям). Го! Го!!!
   Лошади прядают и обрызгивают грязью чернокожего возницу.
   Джентльмен, сидящий в кузове (высовываясь). Послушайте, какого черта…
   Джентльмен получает свою долю брызг и втягивает голову внутрь, не докончив вопроса и не дождавшись ответа.
   Чернокожий возница (по-прежнему обращаясь к лошадям). Наддай! Наддай!
   Лошади делают рывок, вытаскивают карету из ямы и тянут вверх по откосу, такому крутому, что ноги чернокожего возницы взлетают в воздух, и он с размаху падает на крышу, среди лежащего там багажа. Но мгновенно придя в себя, он кричит (опять-таки лошадям): «Тяни!» Не помогло. Вернее – наоборот: дилижанс наш откатывается назад, прямо на дилижанс э 2, который в свою очередь наезжает на дилижанс э 3, а тот – на э 4, до тех пор, пока на четверть мили позади не раздаются проклятья и брань из дилижанса э 7.
   Чернокожий возница (громче прежнего). Тяни!
   Лошади снова делают отчаянную попытку взбежать на откос, и снова карета скатывается назад.
   Чернокожий возница (громче прежнего). Тяни-и!
   Лошади отчаянно бьют ногами.
   Чернокожий возница (полностью обретя присутствие духа). Гэй, наддай, наддай, тяни!
   Лошади делают новое усилие.
   Чернокожий возница (необычайно энергично). 0-ля-лю! Гэй! Наддай, наддай! Тяни! 0-ля-лю!
   Еще немного – и лошади вывезут.
   Чернокожий возница (выкатив глаза, так, что они у него чуть не полезли на лоб). Гэ-гэ-гэй! Наддай, наддай! Тяни! Пошли! Гэ-гэй!
   Наконец мы взлетели на откос и с головокружительной быстротой помчались вниз по склону с той стороны. Осадить лошадей – невозможно, а под откосом – глубокая колдобина, полная воды. Карета отчаянно несется. Пассажиры вопят. Грязь и вода летят во все стороны. Чернокожий возница приплясывает как одержимый. Каким-то чудом все препятствия вдруг оказываются позади и мы останавливаемся передохнуть.
   Перед нами, па заборе, восседает черный друг нашего чернокожего возницы. Последний в знак приветствия мотает, точно петрушка, головой, вращает глазами, пожимает плечами, ухмыляется во весь рот. Потом он вдруг поворачивается ко мне и говорит: – Провезем вас, сэр, самым бережным образом; будете довольны, сэр. Как старушку в кресле, сэр. – Несколько раз хихикнул. – Пассажир на козлах, сэр, он мне частенько напоминает старушку в кресле, сэр. – И снова широко осклабился. – Ничего, ничего. Мы уж как-нибудь позаботимся о старушке. Можете быть спокойны.
   И чернокожий возница снова расплывается в улыбке, но перед нами – опять колдобина, а за нею, совсем близко, опять откос, и потому он спешно обрывает свою речь и кричит (снова обращаясь к лошадям): «Полегче! Да полегче же! Легче! Стой! Гэй! Наддай, тяни! Ол-ля-лю!» – И только в самом крайнем случае, когда мы попадаем в положение настолько затруднительное, что, кажется, выбраться из него совершенно невозможно, он кричит: «Гэ-гэ-гэй!» Так мы покрываем расстояние миль в десять или около того за два с половиной часа, не сломав никому костей, но изрядно отбив бока, – словом, доставив пассажиров «самым бережным образом».