Первый завтрак – в восемь, в двенадцать – второй, в три – обед, в половине восьмого – чай. Развлечений у нас было множество, и обед занимал среди них не последнее место: во-первых, он был приятен, а во-вторых, со всеми длинными антрактами между блюдами он, как правило, затягивался по крайней мере на два с половиной часа, что неизменно давало нам повод для веселья. Чтобы рассеять царящую обычно на таких пиршествах скуку, на нижнем конце стола, под мачтой, образовалось избранное общество, о достойном председателе которого скромность не разрешает мне особенно распространяться; скажу только, что это было веселое и говорливое содружество, и оно (отбросим в сторону предрассудки) пользовалось большим расположением всего остального общества и особенно чернокожего стюарда, с лица его не сходила широкая улыбка, которой он встречал удивительные шутки этих редкостных остроумцев.
   Далее в нашем распоряжении были шахматы – для тех, кто в них играет, вист, криббедж, книги, трик-трак и всякие настольные игры. В любую погоду – ясную иди пасмурную, тихую иди ветреную – мы все до одного высыпали на палубу, расхаживали по ней парами, забирались в лодки, стояли у борта, облокотившись о поручни, или, собравшись все вместе, праздно болтали. Была и музыка: один играл у нас на аккордеоне, другой – на скрипке, а третий (который начинал обычно в шесть часов утра) – на рожке; и когда все три музыканта играли разные мелодии, в разных частях корабля, но в одно и то же время и в пределах слышимости друг для друга, как это случалось порой (ибо каждый из них был чрезвычайно доволен своим исполнением), – получалось премерзко.
   Если все эти развлечения надоедали, на помощь приходил парус, показавшийся в виду: то это был лишь призрак корабля в туманной дали, а то он проплывал так близко, что мы могли в бинокль различить людей на палубах и без труда прочесть, как называется корабль и куда идет. Часами могли мы смотреть на дельфинов и морских свиней, резвившихся, прыгавших и нырявших вокруг судна; или на этих маленьких крылатых скитальцев – буревестников, сопровождавших нас от Нью-Йоркской бухты и все две недели сновавших над кормой. Несколько дней, пока стоял мертвый штиль, – а если и поднимался ветер, то слабый, – команда развлекалась рыбной ловлей и выудила злополучного дельфина, который во всей своей радужной красе тут же, на палубе, и подох, событие столь важное в нашем бедном событиями календаре, что дальше мы вели счет времени «от дельфина», провозгласив день, когда он подох, началом новой эры.
   Добавим, что на пятые или шестые сутки плаванья пошли разговоры об айсбергах; суда, прибывшие в Нью-Йорк дня за два до нашего отплытия, повстречали довольно много этих плавучих островов, – об их опасной близости предупреждало и внезапное похолодание и падение барометра. Пока не исчезли эти признаки, на судне выставляли вдвое больше дозорных, а с наступлением темноты пассажиры потихоньку передавали друг другу немало страшных рассказов о кораблях, наскочивших ночью на айсберг и пошедших ко дну; но ветер принудил нас взять курс южнее, и нам так и не попалось ни одной ледяной горы, а вскоре опять установилась ясная и теплая погода.
   Первостепенную роль в нашей жизни, как нетрудно угадать, играли наблюдения, производившиеся ежедневно в полдень, и последующая разработка курса корабля; при этом (как везде и всегда) находились проницательные люди, бравшие под сомнение правильность расчетов, и стоило капитану повернуться спиной, как они, за неимением компаса, принимались промерять карту веревочкой, краем носового платка и острием щипцов для снимания нагара и без труда доказывали, что капитан ошибся примерно на тысячу миль. Умилительно было видеть, как эти маловеры, покачивая головой и хмуря брови, начинали важно рассуждать о мореплавании, не потому, что они в нем что-то смыслили, а потому, что никогда, ни в затишье, ни при встречном ветре, не доверяли капитану. Ртуть и та не так изменчива, как пассажиры этого разряда, которые, когда судно величаво скользит по воде, клянутся, бледнея от восторга, что наш капитан заткнет за пояс всех прославленных капитанов, и даже намекают, что недурно бы собрать по подписке деньги и преподнести ему сервиз, а наутро, если ветер спал и паруса беспомощно повисли в неподвижном воздухе, снова уныло покачивают головой и, поджав губы, говорят, что капитан, может быть, и настоящий моряк, но они сильно в этом сомневаются.
   В тихую погоду у нас вошло в обычай гадать, когда же ветер подует, наконец, в нужном направлении, как ему давно пора задуть по всем законам и правилам. Первый помощник, усердно за этим следивший, завоевал всеобщее уважение своим рвением, – маловеры и те зачислили его в первоклассные моряки. Пока тянулся обед, пассажиры то и дело задирали голову и мрачно поглядывали через световые люки каюты на паруса, бившиеся по ветру, и кое-кто в своем унынии осмеливался предсказать, что мы приедем в середине июля. На борту судна всегда бывает какой-нибудь оптимист и какой-нибудь пессимист. Наш пессимист в конце пути только и делал, что разглагольствовал и за столом каждый раз одерживал верх над оптимистом, спрашивая, где, по его мнению, находится сейчас «Грейт Уэстерн» (который вышел из Нью-Йорка неделей позже нас); и где, как он полагает, сейчас пакетбот компании «Кьюнард»; и что он скажет теперь о парусных судах – лучше они или хуже паровых, – словом, так донимал его своими приставаниями, что оптимист вынужден был стать пессимистом, лишь бы его оставили в покое.
   Таковы были наши дополнительные развлечения, но и помимо них было еще кое-что, занимавшее нас. На нашем судне, на баке, ехало около сотни пассажиров – обособленный мирок нищеты; глядя вниз, на палубу, где они прогуливались днем, варили себе пищу и часто тут же ее съедали, мы постепенно научились различать их в лицо, и нас начала интересовать их история; с какими надеждами отправились они в свое время в Америку, и по каким делам ехали сейчас на родину, и как вообще сложилась их жизнь. Плотник, под чьим началом находились все эти люди, сообщал нам по этой части довольно неожиданные сведения. Иной провел в Америке всего три дня, иной – три месяца, а иные прибыли туда последним рейсом этого самого парохода, которым сейчас возвращались домой. Одним пришлось все с себя продать, чтобы заплатить за проезд, и они были едва прикрыты лохмотьями; другим нечего было есть, и они жили за счет доброхотных даяний, а один – это открылось лишь к самому концу нашего плавания, потому что он берег свою тайну и не искал сострадания, – существовал лишь за счет костей и остатков жира, которые собирал с тарелок, когда их носили мыть после обеда в кают-компании.
   Вся система вербовки и транспортировки этих несчастных требует основательного пересмотра. Если кто нуждается в защите и поддержке правительства, так это как раз те, что оказались вынужденными покинуть родину в поисках средств к существованию. Капитан и его помощники из глубокого сострадания и гуманности делали для них все что могли, но требовалось много больше. Закон, во всяком случае английский, должен предусмотреть, чтобы этих несчастных не сажали на корабль слишком большими партиями и чтобы им был обеспечен проезд в приличных условиях, а не таких, которые способствуют деморализации и распутству. Из чистой гуманности нельзя пускать на судно ни одного человека, пока специально выделенный для этого чиновник не проверит, какой запас продовольствия он везет с собой, и не установит, что его хватит до конца пути. Закон должен также установить, чтобы на этих судах непременно был врач, тогда как сейчас на них нет никакой медицинской помощи, а в плавании нередки случаи заболеваний среди взрослых и смерти детей. Но главное: правительство будь то монархическое или республиканское – обязано вмешаться и положить конец такой практике, когда поставщики эмигрантской рабочей силы закупают у судовладельцев все междупалубное пространство и сажают на корабль столько несчастных, сколько окажется у них под рукой, на любых условиях, нимало не заботясь о вместимости помещений третьего класса, количестве имеющихся в наличии коек, какого-то отделения друг от друга людей разного пола, да и вообще ни о чем, кроме собственной выгоды. И это еще не самое худшее во всей порочной системе: в районах, где процветают бедность и недовольство, без конца шныряют агенты-вербовщики, получающие комиссионные по числу душ, которые им удастся завлечь; поэтому они чудовищно искажают истину, заманивая доверчивых простецов в тенета еще большей нищеты и рисуя перед ними неосуществимые перспективы жизни в эмиграции.
   История почти всех семейств, которые плыли с нами, была одна и та же. Накопив кое-что, назанимав, и выпросив, и все продав, что можно, они заплатили за проезд в Нью-Йорк, воображая, что попадут в город, где улицы вымощены золотом; а на поверку оказалось, что вымощены они самым настоящим и очень твердым камнем. Дела идут вяло: рабочие не требуются; работу найти можно, да не такую, за которую платят, и вот они едут назад еще более нищими, чем были прежде. Один из них вез незапечатанное письмо молодого английского ремесленника к своему другу из-под Манчестера: пробыв в Нью-Йорке две недели, он усиленно уговаривал друга последовать его примеру. Один из помощников капитана принес мне это письмо смеха ради. «Вот это страна, Джем, – пишет адресат. – Люблю Америку. Никакого деспотизма – вот что главное. Работа сама просится в руки, а заработки – огромные. Понимаешь, Джем, надо только выбрать, каким ты хочешь заняться ремеслом. Я пока еще не выбрал, но скоро решу. Все никак не надумаю, кем лучше стать: плотником или портным».
   Была еще одна разновидность пассажиров, к которой принадлежал всего один человек, являвшийся постоянной темой наших разговоров и наблюдений в тихую погоду или при легком ветре. Это был матрос англичанин, красивый, ладно скроенный, настоящий английский военный моряк – от берета до кончиков штиблет; он служил в американском флоте и теперь, получив отпуск, направлялся на родину повидать друзей. Когда он пришел покупать билет, ему, как бывалому моряку, предложили ехать матросом и сэкономить деньги, но он возмущенно отклонил это предложение, сказав, что «может же он, черт возьми, хоть раз сесть на корабль, как джентльмен». С него взяли деньги честь честью, но едва оказавшись на борту, он тут же перенес свои пожитки на бак, завел дружбу с командой и, в первый же раз, как матросов кликнули наверх, раньше всех, точно кошка, стал карабкаться по снастям. И так на всем пути: он был первым на брасах, крайним на реях, всюду помогал, – но всегда со сдержанным достоинством, со сдержанной улыбкой на лице, ясно говорившей: «Хоть я это и делаю, но как джентльмен. Учтите, я работаю только для своего удовольствия!» Наконец всерьез и как следует подул обещанный ветер, и, подгоняемые им, мы понеслись, храбро разрезая воду и до мельчайших складочек расправив паруса. Было истинное величие в движении прекрасного корабля, когда, осененный всеми своими парусами, он с бешеной скоростью летел по волнам, наполняя наши сердца несказанной гордостью и восторгом. Вот он нырнет в пенящуюся ложбину, и зеленая волна с большим белым гребнем как мне нравилось любоваться ею! – взметнувшись за кормой, подкинет его вверх, а когда он снова пойдет под уклон, завихрится следом, не выпуская из-под своей власти высокомерного любовника! Все вперед и вперед летели мы по воде, непрестанно менявшей цвет в этих благословенных широтах, где по небу плывут лишь кудрявые облака; днем нам светило яркое солнце, а ночью – яркая луна; флюгер указывал прямо на родную землю – верное свидетельство, что ветер благоприятен и что в сердцах наших радость, и вот, наконец, в одно прекрасное утро, на восходе солнца – едва ли я забуду, что было это в понедельник, двадцать седьмого июня, – перед нами – да благословит его бог! – показался наш старый знакомый, мыс Клир: в тумане раннего утра он был похож на облако, самое светлое и самое желанное облако, какое скрывало когда-либо лик Родины, изгнанной сестры Небес.
   От этого крошечного пятнышка на далеком горизонте вид встающего солнца показался нам еще более радостным и весь пейзаж приобрел ту привлекательность, которой ему недоставало в открытом море. И там, как и везде, возвращение дня неразрывно связано с возрождением радости и надежд, но когда свет озаряет унылую водную пустыню и показывает взору во всей ее бескрайной шири и однообразии, зрелище становится таким величественным, что даже ночь, окутывая все неизвестностью и мраком, по силе впечатления уступает ему. Восход луны больше гармонирует с пустынностью океана: она придает ему скорбное величие и, возбуждая мягкие и нежные чувства, как будто успокаивает и вместе с тем печалит. Помню, когда я был совсем маленьким мальчиком, я воображал, что отражение луны в воде – это тропинка к небу, по которому души хороших людей восходят к богу; и то же чувство нередко возникало у меня и после, когда в тихую ночь я наблюдал на море лунную дорожку.
   В то утро, в понедельник, ветер был совсем слабый, но дул он в нужном направлении, и вот постепенно мыс Клир остался у нас позади, и мы поплыли в виду берегов Ирландии; можно без труда представить себе и понять, как мы все были веселы, как благодарны «Джорджу Вашингтону», как поздравляли друг друга и как предсказывали, в котором часу прибудем в Ливерпуль. И как в тот день за обедом выпили от души за здоровье капитана, и с каким нетерпением принялись укладывать свои пожитки; и как двое или трое самых рьяных оптимистов решили в ту ночь вовсе не ложиться спать – к чему, когда берег совсем уже рядом, – но тем не менее легли и крепко заснули; и как столь близкое окончание наших странствий казалось сладким сном, от которого боязно пробудиться.
   На другой день опять поднялся попутный ветер, и мы снова горделиво мчались вперед; и тут и там проплывало вдалеке английское судно, возвращавшееся домой с зарифленными парусами, а мы, наполнив ветром каждый дюйм холстины, весело обгоняли его и оставляли далеко позади. К вечеру стало пасмурно, сеял мелкий дождик, завеса которого вскоре стала настолько плотной, что мы шли, точно в облаке. И все-таки мы неслись словно корабль-призрак, и поминутно то тот, то другой из нас с тревогой поглядывал ввысь, где дозорный на мачте высматривал Холихед.
   Наконец раздался долгожданный крик, и в то же мгновение из тумана и мглы впереди блеснул свет и тотчас исчез, потом вспыхнул снова и снова исчез. Каждый раз при его появлении глаза у всех на борту становились такими же сверкающими и блестящими, как он сам, – мы стояли на падубе, глядели на этот вспыхивающий свет на горе Холихед и благословляли его за яркость и за дружеское предупреждение, короче говоря: превозносили превыше всех сигнальных огней, пока он не блеснул в последний раз далеко позади.
   Теперь пришла пора стрелять из пушки, чтобы вызвать лоцмана; и еще не развеялся дым от выстрела, как, разрезая темноту, прямо на нас уже неслось маленькое суденышко с огоньком на мачте. Мы приспустили паруса, и вот оно стало борт о борт с нами, и охрипший лоцман, упрятанный и укутанный в матросское сукно и шарфы до самого кончика своего изуродованного непогодой носа, собственной персоной оказался среди нас на палубе. И думается, если бы этот лоцман попросил одолжить ему безо всякой гарантии пятьдесят фунтов на неопределенный срок, мы собрали бы ему эту сумму, прежде чем его суденышко стало бок о бок с нами или (что сводится к тому же) прежде чем все новости из газеты, которую он привез с собой, стали достоянием всех и каждого у нас на корабле.
   Легли мы в тот вечер очень поздно и утром встали очень рано. К шести часам мы уже столпились на палубе, приготовившись к высадке и рассматривая шпили, крыши и дымы Ливерпуля. К восьми часам мы уже сидели все вместе за столом в одной из его гостиниц в последний раз. А в девять пожали друг другу руки и расстались навсегда.
   Местность, по которой мы с грохотом мчались в поезде, показалась нам роскошным садом. Красоту полей (какими они здесь выглядели маленькими!), живых изгородей и деревьев; милые коттеджи, клумбы, старые кладбища, старинные домики – все такое знакомое! – и чудесную прелесть этой поездки, сосредоточившей в одном летнем дне все радости многих лет и, в довершение, радость свидания с родиной и всем, чем она тебе дорога, ни один язык неспособен поведать, как неспособно описать и мое перо.



Глава XVII


   Рабство.

 
   Поборников рабства в Америке – системы, о жестокостях которой я здесь не напишу ни слова, не обоснованного и не подтвержденного фактами, – можно подразделить на три большие категории.
   К первой категории относятся более умеренные и рассудительные собственники человеческого стада, вступившие во владение им, как известной частью своего торгового капитала, но понимающие в теории всю чудовищность этой системы и сознающие скрытую в ней опасность для общества, которая – как бы ни была она отдалена и как бы медленно ни надвигалась – настигнет виновных столь же неизбежно, как неизбежно наступит день Страшного суда.
   Вторая категория охватывает всех тех владельцев, потребителей, покупателей и продавцов живого товара, которые, невзирая ни на что, будут владеть им, потреблять его, покупать и продавать, пока кровавая страница не придет к кровавому концу; всех, кто упрямо отрицает ужасы этой системы наперекор такой массе доказательств, какая никогда еще не приводилась ни по одному поводу и к которой каждодневный опыт прибавляет все новые и новые; кто в любую минуту с радостью вовлечет Америку в войну гражданскую или внешнюю, лишь бы единственной целью этой войны и ее исходом было закрепление рабства на веки вечные и утверждение их права сечь, терзать и мучить невольников, – право, которое не смела бы оспаривать никакая человеческая власть и не могла бы ниспровергнуть никакая сила; кто, говоря о свободе, подразумевает свободу угнетать своих ближних и быть свирепым, безжалостным и жестоким; и кто на своей земле, в республиканской Америке, – более суровый, неумолимый и безответственный деспот, чем калиф Гарун Аль-Рашид[129], облаченный в красные одежды гнева.
   Третью, не менее многочисленную или влиятельную категорию, составляет та утонченная знать, которая не мирится с вышестоящими и не терпит равных; все те, в чьем понимании быть республиканцем означает: «Я не потерплю никого над собой, и никто из низших не должен чересчур приближаться ко мне»; чью гордость в стране, где добровольная зависимость считается позором, должны ублажать невольники и чьи неотъемлемые права могут быть закреплены только через издевательство над неграми.
   Не раз высказывалась мысль, что попытки расширить в американской республике понимание личной свободы человека (довольно странный предмет для историков!) потому терпели крах, что недостаточно учитывалось наличие первой категории людей, причем утверждалось, что к этим людям относятся несправедливо, когда смешивают их со второй категорией. Это несомненно так; они все чаще являют примеры благородства, принося денежные и личные жертвы, и следует лишь горячо пожалеть, что пропасть между ними и поборниками освобождения стараются любыми средствами расширить и углубить, тем более, что среди таких рабовладельцев бесспорно есть немало добрых хозяев, которые проявляют сравнительно мягко свою противоестественную власть. Все же приходится опасаться, что эта несправедливость неизбежна при таком положении вещей, когда человечность и правда должны отстаивать свои права. Рабство не становится ни на йоту более допустимым оттого, что находится несколько сердец, способных частично воспротивиться его ожесточающему действию; и равным образом прилив возмущения и справедливого гнева не может иссякнуть лишь потому, что в своем нарастании он вместе с воинством виновных захлестнет и тех немногих, кто относительно невинен.
   Эти лучшие люди среди защитников рабства придерживаются обычно такой позиции: «Система плоха, и я лично охотно покончил бы с ней, если б мог, – весьма охотно. Но она не так плоха, как полагаете вы, англичане. Вас вводят в заблуждение разглагольствования аболиционистов[130]. Мои невольники в своем большинстве очень привязаны ко мне. Вы скажете, что это частный случай, если лично я не позволяю сурово обращаться с ними; но разрешите вас спросить: неужели, по-вашему, бесчеловечное обращение с невольниками может быть общепринятым, если оно понижает их ценность и, значит, противоречит интересам самого хозяина?» Разве в интересах какого-нибудь человека воровать, играть в азартные игры, растрачивать в пьянстве свое здоровье и умственные способности, лгать, нарушать слово, копить в себе злобу, жестоко мстить или совершать убийство? Нет. Все это пути к гибели. Но почему же люди идут ими? Потому что подобные склонности суть пороки, присущие человеку. Вычеркните же, друзья рабства, из списка человеческих страстей животную похоть, жестокость и злоупотребление бесконтрольной властью (из всех земных искушений перед этим труднее всего устоять), и когда вы это сделаете, – но не прежде, – мы спросим вас, в интересах ли хозяина сечь и калечить невольников, над чьим телом и жизнью он имеет абсолютную власть!
   Но вот эта категория людей вместе с последней из мною перечисленных – жалкой аристократией, порожденною лжереспубликой, – возвышает свой голос и заявляет: «Вполне достаточно общественного мнения, чтобы предотвратить те жестокости, которые вы обличаете». Общественное мнение! Но ведь общественное мнение в рабовладельческих штатах зиждется на рабстве, не так ли? Общественное мнение в рабовладельческих штатах отдало рабов на милость их хозяев. Общественное мнение издало законы и отказало рабам в защите правосудия. Общественное мнение сплело кнут, накалило железо для клейма, зарядило ружье и взяло под защиту убийцу. Общественное мнение угрожает смертью аболиционисту, если он рискнет появиться на Юге; и среди бела дня тащит его на веревке, обмотанной вокруг пояса, по улицам первого города на Востоке. Общественное мнение в городе Сент-Луисе несколько лет тому назад заживо сожгло невольника на медленном огне; и общественное мнение по сей день оставляет на посту того почтенного судью, который в своей речи к присяжным, подобранным для суда над убийцами этого невольника, сказал, что их чудовищный поступок явился выражением общественного мнения, а раз так, то он не должен караться законом, созданным общественной мыслью. Общественное мнение встретило эту теорию взрывом бешеного восторга и отпустило заключенных на свободу, и они разгуливают по городу – такие ж почтенные, влиятельные, видные люди, как и прежде.
   Общественное мнение! Какая же категория людей обладает огромным перевесом над остальной частью общества и получает возможность представлять общественное мнение в законодательных органах? Рабовладельцы. Они посылают в конгресс от своих двенадцати штатов сто человек, тогда как четырнадцать свободных штатов, где свободного населения почти вдвое больше, посылают сто сорок два человека. Перед кем всего смиренней склоняются кандидаты в президенты, к кому они ластятся и чьим вкусам всего усердней потакают своими угодливыми декларациями? Все тем же рабовладельцам.
   Общественное мнение! Да вы послушайте общественное мнение «свободного» Юга, как оно выражено его депутатами в палате представителей в Вашингтоне.
   «Я очень уважаю председателя, – изрекает Северная Каролина, – я очень его уважаю как главу палаты и уважаю его как человека; только это уважение мешает мне схватить со стола и разорвать в клочки только что представленную петицию об уничтожении рабства в округе Колумбия».
   «Предупреждаю аболиционистов, – говорит Южная Каролина, – этих невежд, этих взбесившихся варваров, что, если кто-нибудь из них случайно попадет к нам в руки, пусть готовит свою шею к петле».
   «Пусть только аболиционист появится в пределах Южной Каролины, – кричит третий, коллега кроткой Каролины, – если мы поймаем его, мы будем его судить, и, хотя бы вмешались все правительства на свете, включая федеральное правительство, мы его повесим».
   Общественное мнение создало этот закон. Он гласит, что в Вашингтоне – городе, носящем имя отца американской свободы, – каждый мировой судья может заковать в кандалы первого встречного негра и бросить его в тюрьму; для этого не требуется никакого преступления со стороны чернокожего. Судья говорит: «Я склонен думать, что это беглый негр», – и сажает его под замок. Общественное мнение после этого дает право представителю закона поместить объявление о негре в газетах, предлагающее владельцу явиться и затребовать его, а иначе негр будет продан для покрытия тюремных издержек. Но допустим, это вольный негр и у него нет хозяина; тогда естественно предположить, что его выпустят на свободу. Так нет же! ЕГО ПРОДАЮТ, ЧТОБЫ ЗАПЛАТИТЬ ЖАЛОВАНИЕ ТЮРЕМЩИКУ. И это проделывалось десятки, сотни раз. Негр не может доказать, что он свободен; у него нет ни советчика, ни посыльного, ни возможности получить какую-либо помощь; по его делу не ведется никакого дознания и не назначается расследования. Он – вольный человек, который, возможно, многие годы пробыл в рабстве и купил себе свободу, – брошен в тюрьму без суда, и не за преступление или хотя бы видимость такового; и будет теперь продан для оплаты тюремных издержек. Это кажется невероятным даже в Америке, но таков закон.