Двадцать лет как исходный возраст зрелости в Библии отмечается неоднократно (см., например, Четвертую книгу Моисея, гл. 1,ст. 4, 19,21, 23, 25, 27, 29 и т. д.; гл. 32, ст. 12 и т. д.). Критерий же человеческой зрелости в источниках Ветхого завета связывается с обретением знания „что добро, что зло“. „Люди сии, вышедшие из Египта, от двадцати лет и выше, знающие добро и зло, не увидят земли, о которой я клялся…“ (Числа, гл. 32, ст. 12). От людей „двадцати лет и выше“ отделяются дети, „которые не знают, что добро, что зло“, „все малолетние, ничего не смыслящие“ (гл. 14, ст. 20–24). По-видимому, аналогичные ассоциации связывают с тем же возрастом и образ Алеши Карамазова, представляя которого читателю в главе „Старцы“ (перед поступлением Алеши в монастырь), Достоевский пишет: „Алеша был <…> девятнадцатилетний подросток“. [178]В период событий, описываемых в „Братьях Карамазовых“, вышедшему из монастыря Алеше —20 лет. При всем различии той идеологической функции, которую выполняют Аркадий и Алеша в художественной структуре обоих романов об „отцах и детях“, об определенной генетической связи между этими образами говорит упоминаемая Достоевским в черновиках к „Подростку“ „Легенда об Алексее человеке божием", производящая на Аркадия „поражающее“ впечатление. Как известно, житие Алексея человека божия и народный стих на эту тему явились поэтической основой, на которой строился образ Алеши Карамазова. [179]
   Сочетание понятия „подросток“ со своими девятнадцатью годами сам Аркадий объясняет так: „Хотя я не подросток, потому что мне тогда было уже 19 лет, но я назвал подростком потому, что меня многие тогда (прошлого года) этим именем звали“ (XVI, 151). Необходимо сказать, что понятиям „подрастать“, „подрастающее поколение“, „подросток“, „состояние подрастания“ — в статьях газетно-журнальной периодики начала 1870-х годов часто придавалось акцентное звучание. Еще в 1870 г. в журнале „Заря“ (№ 6, 9) были опубликованы статьи „По случаю глухой поры“ и „По случаю бессилия мысли и силы жизни“, посвященные подрастающему поколению. Это понятие неоднократно выделяется в статьях курсивом. Сам же автор выбирает псевдоним „Подрастающий“. В № 31 „Гражданина“ за 1873 г. подростки рассматриваются как „поколение, которое в школы не запихаешь“. Употребляется понятие „подросток“ и в очерке M. E. Салтыкова-Щедрина „Между делом“, посвященным молодому поколению. [180]
   Понятие „подросток“ для характеристики молодого поколения до 21 года (возраст совершеннолетия) использует Р. Фадеев в книге „Русское общество в настоящем и будущем. (Чем нам быть?)“. „Вестник Европы“ (1874. № 8) печатает очерк Вас. И. Немировича-Данченко „Соловки: Воспоминания и рассказы из поездки с богомольцами“. Одна из глав этого очерка названа „Монашек-подросток“. Широкая распространенность производных от понятий „расти“, „подрастать“ обусловила тот иронический тон, который чувствуется по отношению к ним в статье Д. Л. Мордовцева „Земство и его деяния“, опубликованной в „Отечественных записках“ (1874. № 9); „…мы видим в себе некоторые несомненные признаки возмужалости, а во мнении других все еще считаемся недоростком или только подросточком. Между тем наш исторический подросток умеет уже сам строить себе железные дороги, и притом с такими экономическими и финансовыми фокусами, до которых, пожалуй, не могли бы додуматься наши западные старшие братцы; наш подросток умеет вести земские дела, и притом так искусно, что на земские деньги устраивает земские банки для иностранцев на началах самого широкого непотизма и заставляет мужичков платить «железные подушные» в пользу разных концессионеров и строителей железных дорог; подросток умеет вести судебные процессы с присяжными заседателями и защитниками такой неотразимой диалектики, которая заставляет присяжных верить, что дважды два — стеариновая свечка, что Непенин — добрый малый и что система Коперника — ложь…“. Представляется, что именно „текущая действительность“ обусловила закрепление за Аркадием Долгоруким возрастного определения „подросток“.
   Непосредственным поводом размышлений Достоевского на тему поисков „детьми“ (вне строгой возрастной границы) „добра и зла“ послужила во многом статья Н. К. Михайловского о „Бесах“. [181]Интерпретируя позицию Достоевского, критик писал: „…воззрения Достоевского- Шатова сводятся к следующему. Веками сложилась русская почва и русская правда, сложились известные понятия о добре и зле.Петровский переворот разделил народ на две части, из которых одна, меньшая, чем далее, тем более теряла смысл русской правды, а другая, большая, только слегка подернулась этим движением <…> По мере удаления от народной правды, народных понятий о добре и элеобразованные citoyens du monde теряли всякое чутье в различении добра и зла, потому что вне народных преданий нет почвы для такого различения, на него не способны ни разум, ни наука". [182]И здесь же Михайловский добавлял: „Г-н Достоевский справедливо говорит, что барство извращает понятия о добре и зле, но с Петра ли оно началось?“. [183]К этим суждениям Михайловского Достоевский обратился первоначально в заключительной главе „Дневника писателя“ за 1873 г. „Одна из современных фальшей“, где дал трактовку „добра“ и „зла“ как понятий исторически развивающихся и изложил свое понимание их социально-этической сущности во времена „переходные“, „времена потрясений в жизни людей, сомнений, отрицаний, скептицизма и шатости в основных общественных убеждениях“ (XXI, 131). „Начало зла“ — в замене настоящего образования „нахальным отрицанием с чужого голоса“, в господстве „материальных побуждений“ над „высшей идеей“, в воспитании „без почвы“, вне „естественной правды“, „в неуважении или равнодушии к отечеству и в насмешливом презрении к народу“, „в вековом национальном подавлении в себе всякой независимости мысли, в понятии о сане европейца под непременным условием неуважения к самому себе как русскому человеку!“ (XXI, 132). Начало добра — в „возврате к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного“ (XXI, 134).
   Раскрытая в главе сущность понятий „добро“ и „зло“ в „переходное“ время и стала объектом идейно-художественной реализации в работе над замыслом романа „Подросток“ сразу же после принятого 23 июля 1874 г. решения сделать героем романа не ЕГО, а мальчика. Несколько дней спустя Достоевский так определяет сюжетную линию героя-мальчика: „О том, как он учится нигилизму и прочему, узнает, что добро, что зло“ (XVI, 39). Неделей позднее начинается разработка диалогов (Подростка с НИМ и Васиным), раскрывающих путь этого „узнавания“, и черновых вариантов исповеди Версилова, во многом также восходящей к указанной проблематике последней главы „Дневника писателя“ за 1873 г.
   Тесная связь главы „Одна из современных фальшей“ с романом „Подросток“ в том, что основным поводом для написания этой главы и причиной важнейшего изменения замысла романа (герой не ОН, а мальчик) явился один и тот же факт текущей действительности — дело долгушинцев, расследование которого за 11 месяцев прошло три стадии: арест, следствие, открытый процесс. Все участники кружка Долгушина были арестованы под Москвой, в Москве и других городах России осенью 1873 г. — с сентября по декабрь (см. ниже, с. 740–746).
   Следствие продолжалось всю зиму и весну 1874 г. Материалов о ходе следствия в печати не появлялось. Первые записи к роману „Подросток“ относятся к февралю — марту 1874 г. Колебания в выборе плана романа, как нам уже известно, прекращаются после записи, сделанной 23 июля, — „герой не ОН, а мальчик“. Именно в это время Достоевскому становятся известны материалы первых отчетов о процессе долгушинцев, подтвердившие правоту его полемики с „Русским миром“, состоявшейся на полгода ранее (см. об этом: XVII, 277–278): большинство членов кружка Долгушина принадлежали к „учащейся молодежи“ (подробнее см. ниже, с. 741). Открытый процесс над долгушинцами начался в Петербурге 9 июля. Находившийся в Эмсе Достоевский внимательно следил за русской прессой. Знакомство писателя с первыми отчетами о процессе могло произойти по ряду источников, но существенно, что 30 июля, делая набросок диалога ЕГО и мальчика, писатель вспоминает как давно ему известную корреспонденцию „Русского мира“ от 12 июля 1874 г. о „студенте университета, бросающемся ночью на всех женщин с похабщиной“ (XVI, 39). Отчеты о процессе помещались в „Русском мире“ ежедневно начиная с 11 июля. До 23 июля русские газеты несомненно должны были дойти до Эмса. Сделанная Достоевским в этот день запись о герое-мальчике, не выдержавшем экзамен из классических языков (т. е. „недоразвитке“, по терминологии „Русского мира“), подростке, который „учится нигилизму, ищет, что добро, что зло“, находится, на наш взгляд, в прямой связи с начавшимся процессом долгушинцев и свидетельствует о возвращении писателя к проблематике главы „Одна из современных фальшей“, основным поводом для написания которой послужил арест участников кружка долгушинцев осенью 1873 г.
5
   Спустя месяц после решения сделать Аркадия героем Достоевский так формулирует заглавие будущего романа: „ПОДРОСТОК. ИСПОВЕДЬ ВЕЛИКОГО ГРЕШНИКА, ПИСАННАЯ ДЛЯ СЕБЯ“ (XVI, 48).
   Именно на этой стадии работы перед Достоевским возникает проблема повествования — писать от автораили от Я (Подростка). [184]Достоевский приходит к решению лишь в конце октября, когда появляются записи: „Окончательно: ОТ Я“ (XVI, 105); „От Я — решено и подписано“ (XVI, 129); „таким образом, от Я само собою решилось“ (XVI, 136). В системе аргументации Достоевского сделать Подростка автором повествования преобладают два мотива. Во-первых, настойчивое желание поставить в центр романа Подростка: „… если от автора,то не будет ли Подросток второстепенным лицом, а ОН главным?“; „Если от автора, то роль Подростка совсем исчезает“ (XVI, 115); „Если от автора, то необычайно трудно будет выставить перед читателем причину: почему Подросток герой? и оправдать это“ (XVI, 129); „Обдумывать рассказ от Я <…> Лучше справлюсь с лицом, с личностью, с сущностью личности“ (XVI, 86). Во-вторых, стремление к компактности романа: „Если от Я, то будет, несомненно, больше единства и менее того,в чем упрекал меня Страхов, т. е. во множестве лиц и сюжетов“ (XVI, 87); „Фактическое изложение от Я Подростка неоспоримо сократит растянутость романа, если сумею“ (XVI, 91). Одновременны многочисленные записи о том, возможно ли выразить в повествовании Подростка всю сложность социально-философской проблематики романа: „Выдержит ли это Я читатель на 35 листах? И главное, основные мысли романа — могут ли быть натурально и в полноте выражены 20-летним писателем?" (XVI, 98) Ниже: „Если от Я, то придется меньше пускаться в развитие идей которых Подросток, естественно, не может передать так, как они были высказаны, а передает только суть даём“ (XVI, 98). Варьируется временной период, отделяющий события романа от времени их изложения: год, 3 месяца, 5 лет, 4 года, наконец, опять год. По одному из планов, в руках Подростка посмертные воспоминания отца, по другому — собственный дневник, в котором собраны факты и слухи.
   Принятие формы от Я должно было повлиять на характер повествования: преобладание фактического изложения над аналитическим. Важна следующая помета Достоевского: „Подросток пишет, что в объяснениях фактов от себя он непременно ошибется, а потому, по возможности, хочет ограничиться лишь фактами“ (XVI, 91). Становится первостепенной проблема соотношения „действия“ и „рассказа“. Именно ее стремится разрешить Достоевский при составлении планов и программ каждой из трех частей романа в период начала работы над их связными черновыми автографами. Через все подготовительные рукописи проходит забота о „слоге“ и „тоне“ „Подростка“. „Подросток“ — единственный роман Достоевского, последовательно выдержанный как повествование от первого лица. Объяснение этого Я. О. Зунделович видит в намерении Достоевского „выдержать непосредственность изображения труднейшего объекта — «смутного времени» — без рационалистического вмешательства «заинтересованного автора»“. [185]Е. И. Семенов связывает решение Достоевского с нечеткостью, противоречивостью общественной позиции Достоевского середины 70-х годов, „стремлением скрыться за рассказчика, уйти от ответов на многие неясные вопросы“.
   Решение сосредоточить проблематику романа вокруг темы „отцов и детей“ повлекло за собой смещение акцентов в том нравственно-психологическом комплексе ЕГО, который был обозначен как „хищный тип“ Исходная доминанта характера остается прежней: ОН занят „высшей идеей“ и „химическим своим разложением“ (XVI, 52). Но в его самовосприятие вторгается элемент нравственной оценки: ЕГО „считают величайшим подлецом; все улики против НЕГО. Из презрения к НЕМУ от НЕГО отказываются все, кого ОН любит. Жена бросает ЕГО и уходит к другому; ОН не может оправдаться, да и не хочет компрометировать кого-то <…> Оказывается, что ОН невинен“ (XVI, 52). Одновременно все действующие лица — Подросток, мачеха, тетки, Ст(арый) Князь — теряются перед ЕГО открытой проповедью христианства и столь же явным творением зла. И в поисках разгадки этой двойственности вынуждены признать невозможность однолинейной трактовки ЕГО поступков.
   Появляются записи о „мечтателе“ и „органической“ связи его с фабулой романа. Мелькает запись: „Может быть, это сам ОН и есть“ (XVI, 49). С начала августа качества „хищного типа“ перемещаются к другому образу, женскому: „Идея романа.Хищный тип — женский, Лиза, а не ОН <…> вывесть Лизу великаншей, Сатаной, подавляющею Подростка <…> Конец Лизы должен быть торжествен и ужасен, как колокольный звон“ (XVI, 57, 61). Или: „Лиза никому не должна, все ей должны. (Иначе как в беспрерывном счастье не соглашаюсь жить) Хищный тип <…> Лиза — полный нравственный беспорядок“ (XVI, 65, 81). Определяются отношения ее ко всем действующим лицам романа Она в связи с НИМ, Молодым Князем; то притягивает, то отталкивает Подростка; убеждает Подростка, что мачеха на содержании у Старого Князя; предлагает ЕМУ отравить жену; становится организатором заговора против Княгини.
   Образ жены ЕГО, мачехи Подростка, на этой стадии работы противостоит ЕМУ и Лизе. Мачеха наделяется душевной тонкостью, умом, проницательностью, предваряющей во многом кроткую мудрость мамы, Софьи Андреевны. Из сюжета устраняется ее связь с Молодым Князем. Подросток видит в мачехе „великий“ характер. ОН женится на ней, чтобы „смирить свою природу чистотой и подчинить ее добру“ (XVI, 114).
   Пристальное внимание Достоевского сосредоточивается на разработке сюжетного узла, который получает заглавие „Заговор против Княгини“. Помимо анализа психологических мотивировок каждого из участников заговора, для Достоевского важно уяснить, с одной стороны, конфликт между НИМ и Княгиней, возникший до начала действия, с другой — интерпретацию этого конфликта действующими лицами. Конфликт этот Достоевский называет „Эмской историей“, интерпретацию его — „легендой“. С „легендой“ Подросток знакомится еще в Москве. В Петербурге почти все, с кем Подросток сталкивается, пытаются „разъяснить“ эту „легенду“, осложняя ее новыми элементами вымысла. Отделение правды от вымысла в толковании конфликта, приближение к пониманию сущности ЕГО является одной из главных задач, стоящих перед Аркадием в момент приезда в Петербург. Конфликт должен объяснить суть ЕГО двойственности. Поэтому по мере превращения ЕГО в „высшего современного человека“, сочетающего в себе жажду идеала и отсутствие всякой веры, Достоевский неоднократно обращается к „Эмской истории“, уточняя каждый раз конкретные психологические детали.
   Отец героя ощущает „проклятие косности на всем нравственном мире“ (XVI, 258). Однако сознательная воля оставляет в нем ощущение необходимости „смирения“ и самосовершенствования. При полном безверии он встает на этот путь, надеясь обрести нечто неведомое ему в данный момент. Так, в частности, объясняются психологически „вериги“ Версилова. Встреча с Княгиней не только сметает обретенное на пути совершенствования, но свидетельствует о полной бесплодности устремлений ЕГО к „смирению“. В первоначальном наброске „Эмской истории“ Княгиня прогоняет ЕГО с „позором“, обнаружив в „проповеднике христианства“, „руководителе и конфиденте“ желание „совратить“ ее. Встреча ЕГО с Княгиней рассматривается Достоевским как встреча с „действительностью“, заставляющей героя упасть „ужасно, страшно, немощно“. Встреча оставляет в герое „навеки два чувства“: 1) „… мысль о необузданности и неподчиняемости своей природы каким-либо убеждениям <…> 2) чрезвычайное уважение к Княгине, к ее мнению, и с тайною ненавистью к такому высочайшему благородству“ (XVI, 113, 114). Способный на „нечистые поступки“, ОН хочет, „чтоб и все были так же нечисты, как ОН“ (XVI, 114). В „легенде“ воспроизводится лишь факт их разрыва, осложненный ЕГО последующими поступками (женитьба на „мачехе“, отношения с Лизой, снесение пощечины и т. д.). В дальнейшем в сюжет „легенды“ вводится ряд новых действующих лиц, удаленность же ее от истины остается прежней. В то же время анализ сущности конфликта „Эмской истории“ (ведомый лишь автору) углубляется. Княгиня делается единственным человеком, который не преклонился перед НИМ, не подчинился ЕМУ. Она уличает ЕГО в том, что за искренность в исповеди он потребует уважения, признания себя „высшим человеком“ (XVI, 353), определяет сущность ЕГО натуры как „безобразие“ и предугадывает следствие ЕГО признаний: „Вы мне страшно отмстите за унижение этой исповеди“ (XVI, 407). [186]Первоначальная разработка характера Княгини вступает в диссонанс с той ролью которую она призвана сыграть в метаниях Версилова. В тексте черновых набросков (особенно после введения в сюжет Макара Долгорукого) она — „Мессалина“, в связи с Молодым Князем, покупает у Ламберта документ, оскорбляет Лизу и т. д. Эта „сниженность“ облика Княгини Достоевского беспокоит. В начале ноября, в период работы над связкой рукописью первой части романа, он пишет: „NB! Для поднятия уровня тона, забот и убиваний Подростка, следящего за НИМ с волнением, мучающегося ЕГО лицом, необходимо поднять трагичнееи тон происшествий и обвинений, тяготеющих на НЕМ от общества. На НЕМ тяготеют многие легенды и католичество; но надо:поднять и лицо Княгини. Сделать ее тоже гордою и фантастичною“ (XVI, 196). С этой записи в разработке ее характера наступает перелом, обусловивший появление следующих слов в оценке, данной Катериной Николаевной Ахмаковой современному обществу: „В нем во всем ложь, фальшь, обман и высший беспорядок. Ни один из этих людей не выдержит пробы: полная безнравственность, полный цинизм у всякого…“ (XVI, 354).
6
   Обращение к проблеме поколений таило в себе максимальные возможности для идейно-художественного исследования того „химического разложения“, которое постигло общество и человеческую душу. Еще в „Зимних заметках о летних впечатлениях“ писатель активно защищает, „несмотря на весь его нигилизм“, „беспокойного и тоскующего Базарова (признак великого сердца)“, лишенного и тени „личного негодования, личной раздражительности“, негодующего не потому, что ему плохо в мире, а потому, что мир плох. [187]Базаров и вся художественная структура романа, по замыслу Тургенева, должны были свидетельствовать о несостоятельности „дворянства“ как „передового класса“. Авторская интерпретация „Отцов и детей“, судя по ответным письмам Тургенева Достоевскому, в существе своем Достоевским разделялась. [188]В историческом аспекте проблема поколений в сознании Достоевского претерпела в 60-х — начале 70-х годов следующую эволюцию: 1) благообразие и несостоятельность отцов (лучшие представители дворянства) и неблагообразие детей (при их „великом сердце“ — интерпретация Тургенева); 2) несостоятельность отцов и безобразие детей — „Бесы“; 3) „неблагообразие“ отцов (тоже лучшие представители дворянства, но беспокойные и тоскующие носители „великой идеи“) и „неблагообразие“ детей — „Подросток“. Эта третья стадия осмысления проблемы очевидна уже в „Дневнике писателя“ за 1873 г. Если в период „Бесов“ концепция поколений Достоевского созвучна той интерпретации проблемы „отцов и детей“, которую дал H. H. Страхов в рецензии на книгу А. Станкевича „Тимофей Николаевич Грановский“, [189]то в период „Подростка“ эта концепция во многом перекликается со страховским анализом темы поколений на страницах „Гражданина“. В 1869 г. Страхов пишет с взаимном непонимании, взаимной розни западников „чистых“ — либералов-идеалистов 1840-х годов, оторванных от русских верований и традиций, и их „нечистых“ последователей, нигилистов, при непосредственной духовной преемственности. Четыре года спустя в статье „Нечто о характере нашего времени. (Несколько слов по поводу одной журнальной статьи)“ [190]Страхов делит „чистых“ западников на две группы — западников „последовательных“ и „непоследовательных“, „умеренных“. Водоразделом между ними служит признание или непризнание „разложения старых начал в Европе“, которое „после 1848 года все чаще и яснее сознается самою Европою“ и о котором „веско сказано у Герцена, Прудона, Ренана, Карлейля“. Западники „последовательные“ непременно приходят, по Страхову, к „большему или меньшему нигилизму“, повторяя в себе духовное состояние Европы. Западники „непоследовательные“ — „староверы“ и „медлители“, „западники на манер сороковых годов“. Они не имеют „жара и смелости нигилистов“, но стараются опереться на обширные и основательные познания. „Они упорно отвергают нигилизм, упорно преклоняются перед Западом и, несмотря на то, их мысли и убеждения остаются на степени очень смутных надежд и стремлений. Они любят, как говорится, все прекрасное и высокое,но поражены бывают странным бессилием, непреодолимым раздумьем в самых существенных вопросах. Голоса этих людей иногда раздаются очень громко, но ничего целого и связного не выходит из этих отдельных умных речей“. Далее Страхов сопоставляет пассивность защитников того, „что обыкновенно называется идеалами“ (т. е. пассивность западников непоследовательных), активному энтузиазму „противников идеалов“, молодому поколению нигилистов. Разделяя понятия „цель человеческого стремления“ (которая „может быть очень ничтожна и бессодержательна“) и само „стремление“ (которое может отличаться „большим благородством; чистым сердечным увлечением“), он говорит о начале 1870-х годов как о периоде небывалого распространения „идеализма“ при одновременной утрате идеалами их „действительного“, истинного содержания. Таким образом, пассивности западников „непоследовательных“ Страхов в 1873 г. противопоставляет то позитивное начало нигилизма, которое год спустя Версилов определит как действенную верность своей идее и о котором „вступающий в жизнь“ Аркадий говорит: „Дергачев… разве это не благородно? Они заблуждались, они мелко понимали, но они жертвовали собой на общее великое дело“ (XVI, 360). В авторской же формулировке центральной проблематики романа есть ремарка: „Если есть убеждения страстные — то только разрушительные (социализм). Нравственных идей не имеется, вдруг ни одной не осталось“ (XVI, 80). В черновиках понятие „идеалист“ рассматривается как „новое явление“, „неожиданное следствие нигилизма“, а нигилизм как „чуть не последняя степень идеализма“(XVI, 79). Рассуждая о „новом поколении“, Версилов замечает: „…это плоды банкрутства старого поколения. Мы ничего не передали новому в назидание, ни одной твердой мысли. А сами всю жизнь болели жаждою великих идей. Ну что бы я, наприм(ер), передал?“ (XVI, 282). Неоднократно называя себя в черновиках „одним из прежнего поколения“, „одним из старых людей“ (XVI, 53, 76 и др.). [191]ОН (будущий Версилов) говорит об ушедшем в прошлое энтузиазме, ревностном кипении делать добро, служить отечеству, великим идеям, всему „прекрасному и высокому“ (XVI, 153). В настоящем-ОН лишь „носитель великой идеи“. Его жизнеспособность проявляется только в сфере разговоров. Тематика же их определяется раскрытием того противостояния между „целью человеческого стремления“ и характером „самого стремления“, о котором писал Страхов в статье 1873 г. „Нечто о характере нашего времени“. „Великая идея“ ЕГО и идеалы социализма — в центре всех диалогов черновых записей первой половины августа. Достоевский еще в Эмсе узнал о процессе долгушинцев. И хотя детально писатель знакомится с ним лишь в августе, уже с конца июля в замысел романа вторгаются мотивы, связаные с будущей темой кружка Дергачева: оформляется образ Крафта, Подростка сводят с кем-то „вроде Долгушинцев“, толкующих о „нормальном человеке“ и социализме. Идею социализма, интерпретируемую как „превращение камней в хлебы“, в диалогах с Подростком ОН называет „великой“, но „второстепенной“. В окончательном тексте первой главы второй части романа Версиловым дается лишь краткое обоснование этой оценки. В черновиках же тема первого искушения Христа в широкой философско-исторической трактовке и развернутая аргументация против сведения „великой идеи“ к „комфорту“ почти с полным текстуальным совпадением повторяется дважды: в записях первой половины августа и начала марта, перед непосредственной работой над связным черновым автографом второй части.