Ах, милая моя девочка! Неужели ты думаешь, что вот эта старуха, да-да, вот эта самая, которая перед тобой, с которой ты говоришь, прости, деточка, вот она старуха, которая сама говорит с тобой, - а ты подумай! - стала бы я распинаться на каждом углу, если даже ребенок, младенец знает, что уши - повсюду! Нет-нет, змея тут не виновата, но кто бы знал, что у нее есть самое настоящее чувство юмора, и что она ни за что не стала бы вот так, ни с того ни с сего нападать, прыгать мне на ногу, обвивать ее страшным холодом и жалить, жалить, жалить. Боже, сколько же раз она ужалила меня!.. Два. Во вторник, когда выносила к бакам ведро, еще один раз, два, три, потом еще два раза... масляная краска, конечно! Ведь никому невдомек, что масляная краска, тут нужны мозги, и какие! Но главное тут время, чтобы понять, что к чему! Видишь ли, маляры - ну, они-то в чем виноваты? - красили подъезд и вот этот запах, оказывается, намагничивал все вокруг, изменял, звал, он и ее бросил ко мне, а я ведь не догадывалась, куда там! - совсем не догадывалась. Хорошо, пускай - но, только между нами, моя девочка кто, например, знает, что черепахи в дождь испускают смертоносный ультразвук? Ты знаешь?! К ним нельзя даже наклоняться. Упаси Господь! Понимаешь, даже слегка нельзя наклоняться, надо идти прямо, как ни в чем не бывало, а так вот вроде обыкновенная черепаха, да? безобидная такая, уютно цокает по полу, да? но пойдут облака, поднимется западный ветер, понесет пыль по двору, голубей и мусор, зашумят липы и дубы, потускнеет мрамор в садах, защемит кручина душеньку, и лишь хлынет дождь - тут-то и конец. Если не знать, конечно... что очки, а все дело в диоптриях, в больших диоптриях! Кстати, ведь диоптрии изобрели русские, не правда ли? а потом забыли о них... обо всем забыли... все забыто... поругано, кончено, моя девочка, надо выходить, это, кажется, конечная. Кольцо. Спустя тридцать лет я снова увидел то, о чем, казалось, забыл - я увидел школьников на улице, обыкновенных школьников, в руках у каждого было по куску черного хлеба. Лакомство. Блаженство вечного возвращения. Феномен огня и мотылька - мемуары безумных старух: сладострастье слушающих, глядящих в шамкающие розовые рты: огни свечей, поэзия, мраморные плечи, шелк рассветов, острова. Не стоит труда вообразить, как выглядит их Эрот. Я повторяю, нам больше не доведется встретиться. Мемуары. Я повторяю. Все, без исключения, свободны. Дорога петляет между холмами. Путник в чесучевом костюме, под мышками темные круги пота. Осы и клевер. Коршун. Единственное, чего мне хочется в эту минуту, это поднять глаза и... Нет, я не хочу ничего видеть. Я не хочу поднимать глаз.
   "Допустим, я неплохо осведомлен о предназначении окружающих меня вещей. Например, я уверен, что телефон существует для связи с другими людьми, для передачи информации, наконец, для того, чтобы иногда попытаться услышать самого себя в нескончаемых бесцельно-глуповатых разговорах. Во что ты играешь? Я играю в Миг-29 Fulcrum, вылетающий на рассвете в кругосветное путешествие, когда свежий бриз поскрипывает в снастях, полощет волна, бирюза архипелага глубока и неисчерпаема. Речь постоянно возвращается к понятию завершенной незавершенности, к созданию выражения вполне законченного в совлечении всех усилий и возможностей в произведение, которое невозможно исчерпать толкованием, чтением, пониманием, то есть, к композиции абсолютно конкретных элементов и свойств языка, которые обнаруживают в итоге невозможность существования ни в едином смысле. Точно так же я знаю, для чего рядом со мной находится тетрадь, ручка. Я подозреваю, что если не было бы стен, я был бы не защищен ни от холода, ни от присутствия других, с которыми мне, тем не менее, не хочется окончательно порывать". Можно продолжить и по прошествии времени подойти к метафизическим предпосылкам существования среди вещей, которые в свой черед превратились из вещей самодостаточно-сокровенных в своем бытии изделия, к его уникальности (сосредоточенной в фокусе неисчерпываемого настоящего, собирающем в себе прямые нескончаемого узнавания, под стать поверхности пола Платоновой пещеры, сцене, на которой человеку представала в представлении мистерия умирания в вещи, природа которой уже определяется ее функцией опосредования, передачи, прозрачности, наподобие нашей речи, в которой все явственней, очевидней новое стремление к власти "ясности", опять-таки к прозрачности, не затмевающей...) - во что превратились? Я хочу знать, о чем ты говоришь! Этот сад напоминал виденные как-то мельком фотографии развалин Персеполиса. Черное от недвижимого зноя небо, те же белые ночной белизной стволы колонн, служащих привычными декорациями монотонной драме, разыгрывающей с истовым постоянством свою фабулу на пороге черты, где небо и верхи стволов соприкасались, точнее сводились способностью и волей зрения в единое значение, оставаясь разделены осязаемой и жесткой существенностью вторых и тяжкой до исступления материальной иллюзией первого.
   "Хельсинки, 4 марта, 91 <...> надеюсь, тебе это покажется достаточно интересным, и ты выкроишь двадцать-тридцать минут, чтобы ответить в ближайшее время. Прости, кажется, объявили посадку. Обнимаю, жду". Подпись. Чернила черные. Вишни чернее и в полночь, и в полдень. Чернее извести, замершей в прыжке сквозь глаза к отражению ночи. Черное, как природа повторения... Об этом позже или никогда.
   Весной, когда сошел снег, мы все убедились, что живем в груде мокрых развалин, оставшихся от города, - мы, превратившиеся из мечтательных и унылых горожан с зачитанными книжками в широких карманах в могучих, неуловимых крыс. Люди не вызывали у нас раздражения. Некоторые из нас оказались склонны к астрономии, иные к математике и музыке, требующих, как известно, недюжинного воображения и расчетливости. Оставшиеся люди еще кое-как умели извлекать достаточно стройные звуки из различных устройств, которые не требовали ничего, кроме них самих, то есть, их тел: пальцев и особых легких, отличавшихся от наших объемом. Мы шли людям навстречу во многом. И они порой услаждали наш слух чарующими напевами, а иногда с достойным упорством занимались тем, что казнили перед нами друг друга. Музыка и казни, так шли дни, перемежаемые только регулярными занятиями строгими и прекрасными дисциплинами. Казни начинались на рассвете и заканчивались поздно ночью при свете факелов, сделанных из ветоши, пропитанной горючими материалами. Мы старались не вмешиваться понапрасну в их проблемы и не пугать их, поскольку после занятий и трудов нельзя было сыскать более прелестного и изысканного общества, нежели человеческое. Мы загадывали им загадки. Мы прятались, они нас искали. Потом мы искали их, а когда находили загрызали... в противном случае, как утверждали люди, игра потеряла бы всякий смысл. Им трудно было отгадывать наши загадки. Им трудно было играть в прятки... Но упорство их вызывало закономерное уважение. Если бы только не эта способность ужасно кричать. Однажды вечером, ближе, пожалуй, к полуночи... Да, но особый интерес вызывал у нас феномен, как мы условно его называли, "отрезанного языка" - стоило только лишить кого-нибудь из них языка (не надо спрашивать как), как оказывалось, что наутро лишенный языка, забывал различие между собой и нами. Мы милосердно избавляли от мучений тех, кто утрачивал чувство истории. Впрочем, удивляла еще одна черта в людях - они страстно желали знать, что с ними будет завтра. Мы знали. Когда шел снег, улицы казались необыкновенно грустными.
   Тягучий тополиный пух. Перелеты птиц, которым не удастся более встретиться. Он не хочет поднимать глаз. Горячий лабиринт набережной. Сухая труха Боннара. Письма капитана Немо в Колумбийском университете. Рябь драгоценна, растянута между пляжем Петропавловской крепости и глубокой тенью противоположного берега, позванивающей алебастровой резьбой. Идти. Куда идет дождь. Прохладна вода в повороте канала. Излучина блеска. Географический подход в перечислении предметов, в описании некоторых, совпадающих с подобными им, иных в таком же описании, однако порой выявляющем на месте ожидаемого неожиданные несходства. Но как опишем его? В каком опыте надлежит черпать то, что неведомо опыту? Как мне произнести? Говорить ли мне о совершенно ином, с тем чтобы ты неведомо как, но приблизился к тому, что укрыто от зрения? Например, я произнес сейчас "уголь", а после непродолжительной паузы - "шелк". Чтобы облегчить поиск неизвестного, я могу добавить: "вычитание" или же - "подпись"... Позвольте я впишу это в ваш матрикул. Вы издатель? Предприниматель? Путешественник? Вор? Политик? Кто вы, доктор Зорге! Мне неизвестно. Кто здесь "действующее лицо"? Я получила от тебя странное письмо насчет книги... И знаешь, вспомнилось совсем другое. Помнишь? Их было очень много, но на самом деле их было несколько человек, они, следователь ... Я тогда ничего не видела, старалась найти объяснение причинам, и не причинам, конечно - другому, наверное. Но квадраты строги, уверенно устойчивы. Приближение к углю. Я хотела знать, что в тот момент двигало ими, что тогда владело их головами, мыслями, ощущениями; вероятно, я хотела не только вжиться в них, стать ими, но вернуться в них туда, в тот момент, когда это произошло, когда они решились это сделать. Уместно ли слово "решились"? Не знаю. Но я хотела знать, я вглядывалась в их лица, они были настолько обыкновенны, настолько заурядны, что в меня невольно закралось подозрение в том, что разгадка или загадка всего этого вовсе не в лицах и не за лицами, там, где слепило меня это огромное солнечное окно, - может быть, я хотела другого? ни в коем случае не думать о том, что должен был думать мальчик тогда, в тот миг - а теперь, видишь, я спокойно об этом говорю, думая между прочим о своих крашеных волосах, точнее о том, что их следовало бы опять покрасить, у корней светлеет. Неужели уже рождаемся такими? С самого начала они, мы - не те, но почему продолжаем думать о себе как о тех, кто может задаваться вопросами? Те же тела, те же слова, те же реакции, инстинкты, но все другое, совсем другое. Раковины и кусты.
   В ранней юности столь поспешнопылко, словно охвачена сладчайшим ужасом, двигалась твоя речь. Обрыв наследовал у обрыва власть изначального слова, - сколь же дивно-невразумительна,точно, запутываясь, прекращала биенье. Сколько раз доводилось тебя осязать, как если бы по камням через поток бежать, как бежит маятник
   (сон наступал безболезненно, не сулил встреч, был просторен, будто ребенок высоколоб, и его окна мерно жужжали, под стать крыльям ветряных мельниц на рыжих склонах). Драгоценным приношением мира летала над шляхом солома. И требовалось одно: сохранить равновесие. В беге, словно в стекле - плавание. Однако теперь понимание заключено в отличном.
   Прозрачное столпотворение осени. Семя. Ставить ногу, ощупывая в уме каждый шаг в последовательности продвижения очевидно бесцельного.
   [Когда доводилось приезжать в Москву, мы с Парщиковым начинали день незатейливо и мирно. Музей палеонтологии дышал в тридцати минутах ходьбы. Огромный скелет Чарлза Олсона. К моей бабушке во сне явился дьявол, сказал Солих. Потом он учил летать. Все остальное выпало. Вместо истории - лица, бледное вино. Усталость, принявшая форму регулярно повторяющих себя геометрических форм, накладывавшихся одна на другую до тех пор, покуда все на заволакивалось пеленой. Гарь. Открыть глаза. Мы сдавали пустые бутылки, планировали вечер. Усаживались у окна на кухне (тогда еще продавали вино) и пили,что послал Бог. Он посылал разное. И такими же разными были, безо всякой связи высказываемые мысли. Потом начался озноб, ставшей по истечении времени хронической, мечты, и я стал приезжать реже. Такой могла быть запись из дневника или последняя фраза главы, посвященной концу прекрасной эпохи, или похожее на вышеприведенное стихотворение. Разряженные (не разреженные!) голоса, когда спускаться.]
   Я склоняюсь к мысли (и я склоняюсь к тебе, ты спишь, рассвет еще не тронул золотистой золой твои веки), что мне не миновать того, что кажется на первый взгляд диким, а если остановиться и не спешить с выводами, обыденным вполне. Поначалу я решил не писать тебе, однако вчера, наблюдая закат, странные розово-желтые, словно тисненные отсветы на шелке стены, понял, что ты никогда бы не простила мне моего молчания, посчитав это за мелкую уловку или за желание воспользоваться преимуществом во времени. Трудно, впрочем, сказать, о каком же именно преимуществе может идти речь. Да, я воображал твою смерть неоднократно, воображал, как и при каких обстоятельствах могло бы это случиться. Что, кстати, требует ясного и трезвого рассудка, как и любовные утехи. Страсть зряча, как Аргус. Эрос - роение зрачков. И то, что я пишу тебе, есть нечто вроде вывода или решения, которое я (как мне думается) принял. Однако надеюсь, ты никоим образом не посчитаешь мое письмо ни оправданием, ни чем-либо другим, ибо цель его проста высказать то, чему пришла пора быть высказанным. Слишком много любви... Действительно, слишком сильную любовь или чрезмерное стремление к чему-то следует непременно обуздывать. Меж тем, с тобой этого не произошло. И что дает мне право спросить, - если не тебя, то по крайней мере самого себя, - что или в чем заключалась моя любовь к тебе? Бесспорно, если бы перелеты птиц и острова, лежавшие... По ту сторону холма, откуда приближение.
   Как вода, стекающая по ничего не отражающему зеркалу. Если сходство предполагает обоюдное подобие, то в таком случае ничто из сказанного нами не подобно нами сказанному - не это ли ад? или же рай либо побуждение думать о том и другом? Ветер шевелит обоюдоострое пламя у глаз, сияющие волосы Медузы - оцепенение, втягивающее взгляд в движение, не постижимое ни в одной опоре аналогии ли, мысли, вещи. Вот откуда возникает Щит Персея - спасительное зеркало, возвращающее человека в мир. Песчаная отмель несется к лицу крылом темного золота, рассекая световую крупу. Потом мы обнаруживаем, что научились обращаться с рядом магических вещей - числа, карта, часы, алфавит. Подобно многим другим (и все же список их не бесконечен) они напоминают зеркальные острова, плавающие в водах сновидения - в зрачках птиц, чьи гнезда замерзают в библиотеках. Их конкретность и реальность, перетекающая друг в друга, изменения друг друга изначально подобны мне самому, пишущему эти строки, реальность которого чаще и чаще теперь напоминает реальность deja vu. Ветер колеблет блики, отброшенные пламенем - привыкаешь к сумраку - дальняя граница леса подернута несложной рябью, как вода легким льдом, как тогда или как всегда. Будто крадучись, выбраться из некой собственной оболочки, шевелящей губами, наговаривающей вещь в ее пребывании, закрашивающей бреши пунктира, водящей руками - тихо шумящие, точно ветер на дальней границе леса, пружины страстей, желания расправляются, движутся мерно, сосредоточенно. Обойти вокруг, взглянуть спереди, снова войти в нее, найдя определенный, нужный миг (попасть руками в рукава, еще продолжающие взмах твоих рук...), совпав с ней, со своим собственным "существом" вновь, с его, продолжающими себя, движениями. Шевеленье губ, передвижение птичьих стай, понимание, отдаляющееся в тот же миг, когда сознание готово превратить его со всей последовательностью поначалу в доверие, затем в веру. Я могу сравнить это с передвижением в битком набитом автобусе, точнее, с тем чувством, с которым ты делаешь шаг и оказываешься внутри темного, сырого, беспредельного тела, облагающего данью безусловного следования его медузообразному колебанию. Дремота. Возвращение в материнское чрево. Немота. Родина. Черви. Никея. И я готов продолжить сравнение, однако, кто захочет последовать ему? Вполне возможно, что для других, не здесь, такое сравнение окажется недействительным, и меня упрекнут в излишнем стремлении к риторике. Точно так же возможно, что меня роднит с другим вовсе не "общая философия грамматики", но всего- навсего совокупность результатов некоего атомарного анализа кровяных тел, но не глубже, не глубже, иначе и этого не найти... - впрочем, и таковой, не исключено, окажется не самым убедительным из аргументов нашего родства. Передвижной кукольный театр, в котором по традиции кукла вбита в другую куклу по горло, по гениталии. Игрушки детства, изумляющие туристов. Но разве не в любви? В глине? Письмах? Книге?
   "Ленинград. 12 марта, 91. Не скажу, чтобы твое письмо было как снег на голову. Не потому, что я ожидала его от тебя, - ты прекрасно понимаешь - с глаз долой и так далее. Все же любопытно, сколько лет тому ты исчез из поля зрения? Но не подумай чего-то там - это обычный в таких случаях риторический вопрос, на который, разумеется, я не надеюсь получить никакого ответа. К тому же, я в нем не нуждаюсь. Что до твоей встречи в Нью-Йорке, то не нужно обладать сверхъестественным воображением, чтобы ее себе представить. К тому же то, что он осел в тех краях, не новость. Если не ошибаюсь, он живет в Квинс? Как ты понимаешь, желания переписываться с ним у меня нет, поэтому не совсем понимаю, зачем тебе вся эта затея? Ну, у него, верно, и подавно нет никакого желания. Насколько я помню, мы и простились тогда, в 74, как будто уже давно расстались. Так все тогда и было. Словно проживалось во второй, в третий раз. Одно и то же. До одурения одно и то же. Наверное, ты не забыл все эти проводы, последние пьянки перед отлетом, красные от недосыпа и лихорадочного (вот, не верилось!) счастья глаза... Унизительные просторы аэропорта -Господи, словно Дантово чистилище, - каким он тогда казался огромным, пустым, ну, и так далее. Скажу сразу, меня вовсе не тронуло твое повествование о судьбе нашего... скажем так, приятеля. Ну, не стал знаменит, ну, влачит какое-то там скучное существование, ну, что-то еще. Какое мне дело? К слову, в нашем возрасте я не вижу никакой разницы между Бронксом и Шувалово-Озерками. К тому же, я лишь усилием воли заставляю себя говорить с тобой... и о нем. Знаешь, я счастлива. А знаешь почему? Потому что старею. До того мне все это осточертело! До того скучно! Кстати, если забыл, как мы живем, напомню: я вот пишу тебе, а мне надо бежать раздобывать продукты (интересно, где-нибудь еще говорят о еде в таком абстрактном тоне?), потому что завтра уходить на весь день, а мама уже не ходит. Совсем не ходит. Вон, радостно машет, передает привет. Как ты думаешь, а может быть, она прикидывается? И, когда меня нет, тайком бегает на канал Грибоедова жрать дармовой суп? Ну, для нее наступил просто Рай, - газеты, немцы суп бесплатный дают, пенсию увеличили. Опять-таки, 5-е колесо до утра смотрит и всякие прочие радости! Как бы с таких сладостей не испортить моей канарейке желудок. С каким удовольствием я взяла бы и расколола ее тихую розовую голову сахарницей, вот этой, с пастушками, да только - жалко. И не понять чего. Себя? Ее? Сахарницу? Дождалась. Поэтому попытаюсь коротко ответить на твои вопросы. Первое. Рукопись его исчезла вместе с ним. Не знаю как, но, вероятно, ее по традиции увез тогда кто-нибудь из журналистов, из приезжавших тогда на процесс или - задолго до суда он сам отвез рукопись в Москву и с кем-нибудь переправил. Во всяком случае, о ней здесь ни слуху, ни духу. Но, я хотела бы тебя спросить вот что... Положа руку на сердце, скажи, веришь ли ты, что рукопись была? Была вообще? Не хочется говорить, но со стороны твои романтические поиски кажутся немного смешными. Хотя, кто знает, может, ты решил на этот раз сыграть роль адвоката поколения перед, так сказать, лицом истории? Ну, а если никакой рукописи или книги в помине не было? Ты никогда не задавался таким вопросом? Нет? Спросишь, а что было? Ну, знаешь, милый, было разное. Могу напомнить. Но не нам и не сейчас вспоминать. Хотя ты, как погляжу, отнюдь не промах по части воспоминаний, если судить по твоему последнему фильму. Но что за натура! Ведь надо же! - ничего из того, что говорил сто лет назад, не забыл. И все-таки, к памяти хорошо бы тебе поиметь еще кое-что. Ладно. О рукописи мы говорили. О твоем фильме тоже. Поздравляю. Осталось высказать умиление по поводу твоей ностальгии. Телефон наш изменился..." Подпись. Число уже было. Число было прежде. Прежде слова было число, чистое, как зола. Ни одна тень не касалась его, пробегая словно по водной глади.
   Так неподвижна в движении. А понизу кровавым пером плавника по незримому мгновенному извиву, подобно наваждению подводный лет красноперки в зыбкие зеленые глубины аркад моста, словно золотая фессалийская пластина, поведенная от жажды, подобная чешуе, в которой искрится резью соли еще одна, рассыпанная по струне утоления.
   И потому я хотел бы успеть сказать (невзирая на то, что, как ты понимаешь, времени высказать тебе это лично не остается вовсе, а письмо, ежели все произойдет близко к тому, как намечено сценарием, также читать будет некому, - вряд ли глаза мертвых различают почерк живых), что ты была права, когда догадалась (или, если угодно, когда была уверена, когда знала) о не просто совпадении относительно твоей встречи со своим будущим (теперь почти бывшим) любовником, но о том, что он был избран мной, избран из многих, казалось бы годившихся на эту немудреную роль. Нет, право, была в нем, вмиг подкупившая меня его небесная глупость, годившаяся вполне на то, чтобы должным образом ограничить круг его функций в нашем (не пытайся уверить меня, будто ты находилась в неведении!), именно в нашем замысле. Я более, чем уверен, что именно этот, сделанный мной, выбор был тотчас угадан тобой, как первый шаг по пути, который нам надлежало пройти всем вместе, что также являлось частью общего сюжета, вплетавшего, между тем, в собственное развитие твою волю, твое решение, твое согласие - твой ход, иными словами, твое знание, о котором, вне сомнения, мне стало известно еще до того, как я увидел его, пораженного твоей красотой, великолепием, умом (возможно, чем-то другим, чего мне не удалось узнать за годы жизни с тобой), идущего тебе навстречу сквозь ливень в садах дона Гарсиа Толедо, сквозь мокрые кусты кизила, обрушивающие воду куртины - набрякшие поля широкой шляпы, усик телефонной антенны, разошедшиеся полы пальто, вода стекает за шиворот прилипшей рубахи, обувь также участвует в представлении пейзажа и погоды, испуская при каждом шаге фонтаны воды. Он проходит китайский мост. Зонты, преображая конфигурации письмен их покрывающих, срывались в небо, что напоминало погоню на каких-то поддельных гравюрах - твоя рука не сопротивлялась.
   И без чего невозможно было бы двинуть всю эту в действительности простую до невообразимого машину. К сожалению из-за своей недалекости, скажу даже тупости, он не смог рассчитывать на нечто более увлекательное, нежели роль свиньи, которую утром валят под нож. Он был, как бы это сказать, просто... обречен на эти вскинутые в горестном изумлении брови, на унизительное метание полуголым по комнате5, наконец, на все эти слащавые описания в будущих баснях. И то сказать, как же-как же!.. Кровь хлещет по стенам. Бойня. Реками льется на улицу, вытекая из-под дверей... Кажется так, смеженные веки... сумрак... ирисы. Много ирисов. Крыс. Спустя время и время. Тем не менее, кровь замечательный колер, которым так любит раскрашивать собственное однообразие история, любовно создавая иллюзии третьего измерения, не придавая особого значения факту, что лишь только благодаря ей история и добивается столь божественной монотонности, стирающей все попытки избежать участи пресловутого зерна в жерновах. И если для того, чтобы укрыться, необходимо обратить на себя внимание, то для того, чтобы обнаружить себя, надлежит в той же степени стереть какие бы то ни было различия с окружающим - стать таким, как все. И это тоже побег. Канистра с бензином. Свистящий, серебряный диск солнца струится. Маки.