– А портрет – он вам подарил?
   – Какой портрет?
   – Тот, который висит у вас в квартире.
   Портрет этот переснял с маленькой фотографии Саша Какабадзе и сделал по экземпляру в подарок Ивлеву и Раппопорту.
   – Что же замялись? Говорите!
   – Этот портрет я купил… Купил в подворотне возле букинистического в проезде МХАТа…
   – У кого купили?… Опишите внешность.
   – Такой маленький парень, с бородой, вроде студент…
   – Допустим… И все же вы могли бы рассказать больше.
   Его отпустили, предупредив: будут вызывать еще. Он был очень напуган. Он никому не сказал о беседе, даже жену решил не волновать. Но на следующий день его вызвали к редактору. С глухо бьющимся сердцем он вошел к Макарцеву.
   – Садись! – Игорь Иванович сразу оторвался от дел. – Ну, чего натворил, излагай!
   Ивлев пожал плечами, рассказал.
   – Дурак! – Макарцев даже поднялся со стула. – Мальчишка! Нужны Солженицыну твои поздравления! А вот нас всех ты поздравил, ничего не скажешь! И неохота, а видно, придется увольнять. Иди, буду советоваться. Иди, говорю, чтоб глаза мои тебя не видели!…
   – Разве этого не следовало предположить, Слава? – увидев Ивлева, сказал Раппопорт. – Солженицына, естественно, хотят уничтожить. Только не сразу. Сперва его будут травить, кусать, смешивать с грязью, пока он не останется один. Тогда его линчуют публично, заявив, что он один против всего народа. Вы вляпались!
   – Но ведь…
   – Тише, тише, не ерепеньтесь. Вы послали телеграмму, полагая, что это смелость. А Солженицын получил ее? Предположим, да. Он и без вас знает, что он фигура. Его, ничем не рискуя, поддерживает весь мир. Что ему ваше поздравление? Оно только заставляет его думать, что за ним будут следить еще больше, раз он так популярен. Но в действительности вашей телеграммы Солженицын и не получил. Ее накололи на шило в органах. Так?
   – Допустим. И что же?
   – Представьте, что я полковник КГБ, которому поручено этим заниматься. Я раскладываю телеграммы по кучкам. Сорок штук – от писателей. Ясно! В Союзе писателей есть его единомышленники, будем следить, чтобы не печатать их и не давать им выступать. Добавим в Дом литераторов стукачей. Двести телеграмм от интеллигентов. Выгоним с работы, исключим из партии, чтобы никогда не поднялись. Двести от студентов. Этих юнцов исключим публично – чтобы студенческая масса все это намотала на ус.
   – Ясно!
   – Погодите, старина, я не кончил. Откуда вообще, думаю я, полковник КГБ, такая популярность у этого Солженицына? Значит, поздравленцы читают Самиздат. Копнуть это дело! Не поможет – сажать… Выходит, Славик, своей телеграммой вы помогли составить списки подозрительных, чтобы за ними легче было следить. И телеграмма – провокация, а вы – провокатор…
   – Да вы что!
   – Я уж не говорю, Ивлев, что вы подводите друзей: за ними тоже начнут следить. Если вы такой герой, действуйте другими способами.
   – Какими?
   – Удерите за границу или тихо пишите Самиздат. Только не впутывайте товарищей!
   – Все так: молчат, а потом спрашивают, почему вокруг подлость?… Иногда мне кажется, что Солженицына нет. Мираж, фантазия людей. Ну как может один стоять против машины?
   Ивлев умолк и глядел на Якова Марковича.
   – Что ж, Славик, не буду спорить, – сказал тот и отвернулся к окну, сделав вид, что дальнейший разговор ему неинтересен.
   – Если рассуждать, как вы, Яков Маркыч, никогда у нас не сдвинется!
   Тавров обернулся, пристально посмотрел на Ивлева.
   – Сдвинется? И что вы хотите сдвинуть своей телеграммой? Советую каяться и ругать Солженицына изо всех сил. Спасетесь – помните: это сигнал. Не вляпайтесь-таки второй раз! Если не можете молчать, говорите, но в узком кругу. А уж совершать поступки – это, брат, пережиток какой-то. По-моему, вы слишком хорошо изучали Маркса и Ленина и поняли их революционность слишком буквально.
   По делу коммуниста Ивлева Макарцев увиделся с Кавалеровым. Поехать к нему было не по рангу, встретились на нейтральной почве, на просмотре нового фильма в ЦК. Когда-то Макарцев оказал Кавалерову услугу, когда тот был секретарем парткома автозавода. Теперь просьбу Макарцева располневший секретарь райкома Кавалеров встретил настороженно.
   – Молодой еще! – убеждал Макарцев. – Хороший коммунист, добросовестный работник. Ну, бес попутал! Талант. Талантливые люди нам нужны.
   Секретарь райкома слушал, молчал. Но усмехнулся:
   – Талант? Просто таланты партии не нужны. Партии нужны таланты, которые понимают, чего мы от них хотим.
   – Он понимает, поверь! Ивлев много делает для газеты. В конце концов, кто теперь решает: мы или органы?
   – Решаем мы вместе, – сразу уточнил Кавалеров. – Это не мальчишество, а чехословацкие рецидивы. У них либеральничали – и вот до чего довели.
   – Между прочим, – сказал Макарцев, – Ивлев делал полезные материалы о твоем заводе…
   – Вот-вот – на завод его, к станку!
   – Если не погубим, будет верным работником, пригодится. Давай накажем по партийной линии, чтобы другим неповадно было, но не до конца. Что же мы – хуже органов знаем свои кадры? Если что, я в ЦК поговорю…
   Кавалеров не ответил. Воцарилась пауза.
   – Ладно, – наконец сказал он, отведя взгляд в сторону. – Из уважения к тебе, Макарцев… А в органы сам звони.
   Макарцеву показалось, что у Кавалерова опять проскользнула усмешка. Впрочем, конечно, только показалось: секретарю райкома редактор газеты еще ой как понадобится! Когда Игорь Иванович вернулся в «Трудовую правду», он снова вызвал Ивлева. Тот вошел хмурый, готовый к худшему.
   – Вот что, – сказал Макарцев. – Считай, что ты родился в рубашке. Коллектив тебя отстоял. Партийное собрание соберем на днях. Что говорить – знаешь?
   – Понимаю.
   – Еще бы ты теперь не понимал! А что касается работы, тут уж придется делом… Принимайся-ка за толковую статью о непримиримости двух идеологий. Автор – секретарь райкома Кавалеров. Напиши с душой, зря что ли тебя философии учили?
   Ивлев спустился к Раппопорту счастливый.
   – Поздравляю! – оживился Яков Маркович. – Собрание – это для проформы. Честно говоря, не думал, что так легко отделаетесь. Я в свое время…
   – Времена меняются, Яков Маркыч!
   – Возможно…
   Это произошло накануне нового 69-го. А в первых числах января, перед партсобранием, Ивлеву снова позвонил следователь и вежливо просил прийти опять на улицу Дзержинского. Пропуск заказан.
   – Значит, подумали и поняли, что Солженицын – просто приманка для слабых? – спросил он. – Ну и правильно. Сами посудите – для чего вам портить себе биографию? Мы и не сомневались, что телеграмма – случайность. Но поскольку сделали ошибку, придется вам как коммунисту доказать, что вы ее осознали. Вы журналист, умеете писать, вам это нетрудно…
   – А что я должен?
   – Дело несложное, и вы сами убедитесь, что Солженицын – личность ничтожная, целиком продавшаяся за немецкие доллары…
   – Марки, – уточнил Ивлев.
   – Вот именно, – усмехнулся следователь. – Вы ведь пишете рассказы.
   – Плохие… Сам их забраковал…
   – Это не страшно. Возьмите рассказы и поезжайте в Рязань к Солженицыну.
   – Я?!
   – Чего вы испугались? Дорогу мы оплатим. Скажете, что пришли посоветоваться как начинающий писатель… Можете и поругать кое-что, если надо.
   – И что?
   – Ничего! Познакомитесь с надеждой русской литературы, как вы в телеграмме выразились. А вернетесь, позвоните мне.
   Ивлев молчал, наклонив голову. Из-под бровей осторожно поглядывал на следователя. Он ждал чего угодно, только не этого. Он кивнул, чтобы не рассердить следователя, а сам судорожно думал о том, что сейчас отказаться нельзя.
   – Согласны?
   – Простите, я не понял. Для чего мне знакомиться с Солженицыным?
   – Вы коммунист? Вот и считайте это партийным поручением… А мы вас в состав совещания молодых писателей включим.
   – Видите ли, у меня есть недостаток. Я, бывает, рассказываю лишнее, не то, что надо.
   – Это не страшно.
   – Я проболтаюсь…
   – Нельзя говорить, что мы просили поехать!
   – Дело в том, что я невзначай… Знаете, я не могу взяться! Никак!
   – Ладно! Значит, все ваши раскаяния – одна видимость. А партийное собрание еще не состоялось…
   Капля пота стекла со лба на переносицу и потекла по щеке.
   – Вы меня не так поняли, – сказал Вячеслав. – Я бы согласился, но испорчу дело.
   – Ну, вот что. Подпишите бумагу, что за разглашение нашего разговора вам грозит наказание по статье 184 УК. Пока можете идти!…
   Партийное собрание, как и обещал всемогущий Макарцев, объявило Ивлеву строгий выговор с занесением в учетную карточку и предупреждением, что при еще одном нарушении он будет исключен из партии. Что касается поручения, от которого он отказался, пока его не тревожили. Возможно, подобрали более достойную кандидатуру.

 



27. ЧЕГО ВЫ БОИТЕСЬ?


   Надя стояла перед дверью с надписью «Спецкоры». За ручку она взялась не сразу. Снова взглянула на письма, которые держала в руке, перебрала их, поправила волосы и, решившись, отворила дверь. Ивлев, сидя за столом, что-то подсчитывал, переворачивая листки календаря. На Сироткину даже не взглянул.
   – Вы заняты, Вячеслав Сергеич? – тихо спросила она. – Тогда я потом…
   – Письма? – он не повернул головы. – Оставь…
   Просто оставлять их Наде не хотелось, потому что после не будет повода снова зайти. И она будет опять считать дни. Сироткина переминалась с ноги на ногу. У него сейчас плохое настроение, уговаривала она себя, уйди. Все испортишь, не навязывайся… Я и не навязываюсь. Просто он сейчас такой одинокий и беспомощный, как никогда. Подойди к нему. Положи руку на голову. Или хотя бы скажи что-нибудь. Ну, найдись!
   – У вас дел много? Может, помочь?
   Она сама испугалась того, что сказала. Сейчас он засмеется, и тогда лучше никогда в жизни ему не попадаться.
   – А как помочь?
   Он перестал листать календарь и, заложив пальцем страницу, посмотрел на нее внимательно, приподняв брови, будто первый раз увидел. Она была слишком тоненькая. Но все же кое-что было, и теперь, когда он разглядел это кое-что, оно – Надя сразу поняла – его заинтересовало.
   Надя спокойно ждала, пока он оглядит ее, и не боялась этого. Прическу она сегодня сделала в парикмахерской, из-за чего опоздала на работу. Ресницы тщательно покрасила в уборной французской тушью. Замшевая юбка ей шла, это все девчонки говорили. А из кофточки со стоячим воротником, круглым вырезом на груди и дырочками вокруг выреза шея ее, тонкая и длинная, видна была вся, и любознательный зритель мог усмотреть даже больше, чем положено для первого раза. Он хмыкнул, и она поняла, что понравилась. Наконец-то!
   – Не смотрите на меня так! – надув губы, сказала она, чтобы по его ответу убедиться в своей победе.
   Она кокетничала изо всех сил.
   – Нельзя?
   – Нельзя! – вынесла приговор она и теперь могла себе позволить покривляться и сменить тему. – Что это вы считаете?
   – Возраст.
   – И что выходит?
   – Выходит, мне остается еще пять лет на то, чтобы поумнеть.
   – А вам сколько?
   – Тридцать три.
   – Как Иисусу Христу! Всего-то! Вы старше меня только на девять лет. А я думала…
   – Что?
   – Вы выглядите старше.
   – Десять лет в школе и пять в институте забивают голову, чтобы отучить думать. А чтобы забыть все, нужно еще пятнадцать. Мне осталось пять.
   – Зачем вам еще умнеть? Будет только трудней.
   – А легче – скучно.
   – Завидую! Я кончу журфак, мне поумнеть не удастся: во мне ничего нет.
   Она посмотрела на него и вдруг, не осознавая до конца что говорит, тихо произнесла:
   – Я уйду, если я вам не нужна.
   – Ну почему же?
   Надежда покраснела и повернулась к нему спиной, чтобы хоть как-то спастись. Голос стал ватным, непокорным.
   – Хотите, книжки вам буду приносить? Не наши… У отца хорошая библиотека. Могу кормить или стирать…
   – Для этого у меня есть жена.
   «Не заметно», – подумала она, но не сказала. Надя не хотела обидеть его жену.
   – Ей ведь некогда, у нее ребенок. Вашему сыну сколько?
   – Шесть.
   – Жаль! Долго ждать, а то бы вышла за него замуж. Прогоните меня, я идиотка!
   – Ну что ты!…
   Она все еще стояла к нему спиной. Он поднялся из-за стола и, чтобы успокоить ее, положил руки ей на плечи, и, ощутив под тонкой кофточкой горячую кожу, повел руки вверх, к шее. Ивлев почувствовал, как у него под пальцами пробежал комок, – она глотнула и резко повернулась, уткнувшись носом ему в плечо.
   – А дверь! Дверь, сумасшедшая девка! – проговорил он, целуя ее в шею, в ухо, в щеку.
   – Заприте! – она развела его руки и стояла, закрыв глаза, не шевелясь, только улыбалась рассеянной, нагловатой улыбкой.
   Повернув ключ в скважине, он потряс головой, чтобы прийти в себя. Зачем это ему? Для чего добровольно нарываться на сплетни? Она прилипнет, не отвяжешься, будет ходить хвостом. С таким простодушием, как у нее, с ней просто страшно. Нет! Только сделаю это без хамства, чтобы не обидеть.
   – Надя, – выговорил он твердо.
   Она сделала вперед три неуверенных шага, будто сошла с карусели, и положила ладони ему на уши.
   – Вы кричите, как в лесу. Я вот…
   Ее дыхание согрело ему шею.
   – На кой я тебе? Вон Какабадзе – холостой, красавец, двадцать восемь, дети будут – загляденье! А я без пяти минут лысый!
   – Не кокетничайте, – строго сказала Надежда Васильевна. – Мне с вами можно, чтобы завлечь, а вам со мной – нет. Чего вы боитесь? Я вас совершенно не люблю. Я быстро схожусь, но мне становится скучно. Мне ваша любовь не нужна. Только вы сами. И ненадолго. Я вам тоже нужна, я чувствую, нужна!
   – Ты поэтому дрожишь? Что же делать?
   Сироткина пожала плечами. Но теперь все его предыдущие соображения перепутались, слились, отпали, как не заслуживающие внимания. Вячеслав притянул ее к себе за локти резким движением, будто, опоздай он на секунду, она упала бы, потеряв равновесие. И она упала на него, подчинившись его рукам, став мягкой, податливой, бескостной. Она изогнулась, из последних усилий стараясь не потерять губами его губ, будто без них она задохнется. Он отодвигал ее, ища ее грудь, а она не понимала и прижималась к нему, мешая ему и пугаясь, что он отрывает ее от себя.
   – Вы меня целуете, будто я голая, – когда губы наконец оторвались, прошептала она.
   – Хочешь быть голой?
   – Хочу, – она засмеялась. – Девчонки все уши прожужжали. И вот…
   – Что – вот?
   – Жду, что вы будете делать.
   – То же, что все.
   – А что делают все?
   – Послушай! На роль просветителя я не гожусь.
   – Годитесь! Вы на все роли годитесь!
   – Ты чокнутая!
   – Ага. А вы? Вы разденетесь?
   Одежды на ней осталось не больше трети, когда в дверь постучали.
   – Ивлев! Вы здесь? – послышался голос Раппопорта. – Впустите-ка меня…
   Надя прижала ладони к пылающим щекам. Вячеслав стал застегивать пряжку, она звякнула. Яков Маркович постучал еще раз, кашлянул и угрюмо произнес:
   – Освободитесь – зайдите…
   Надя присела на корточки позади стола, чтобы Слава не видел ее, полуодетую, и поспешно натягивала колготки. Более неудобное положение для этого дела представить себе было трудно.
   – Я не смотрю, не мучайся…
   Он отвернулся, стоял, ждал. Зазвонил телефон, нагнетая нервозность, заставляя думать и поступать быстрее. Ивлев снял трубку.
   – Славик, почему не открыли? Вы нужны!
   – Сейчас зайду…
   Он отпер дверь и выглянул. Надя проскользнула мимо, незаметно проведя пальцем по его щеке, на которой за день успела отрасти щетина. Остался едва уловимый запах очень хорошего мыла, который вдруг стал Ивлеву необходим.

 



28. НЕТЛЕНКА


   – Что у вас происходило, Славик?
   – Я работал…
   – Так я и подумал…
   – Что-нибудь случилось?
   – Ничего значительного. Дома у вас все в порядке?
   – Конечно! Почему вы спрашиваете?
   – Да так… Может, прогуляемся? А то голова трещит.
   Через три минуты они, одетые, вышли на бульвар напротив редакции. Тут можно было поговорить с меньшей степенью опасности. Солнце по-весеннему слепило глаза, и оба жмурились, как коты, вылезшие из чулана.
   – Вам, Слава, нравится Ягубов? – с ходу спросил Раппопорт, выходя на сухую дорожку.
   – Ответить однозначно? – спросил Ивлев, беря его под руку, чтобы обвести вокруг лужи. – Поживем – увидим… А что?
   – Я уже давно завел две амбарные книги и вписываю в них людей. В одну – хороших, в другую – сволочей. Куда мне вписать Ягубова?
   – А куда вы записали меня?
   – В хороших. Но это не значит, что навсегда.
   – А вы сами, Яков Маркыч? В какую книгу вы внесли себя?
   – Я записан первым в обеих книгах. Думаю, это не будет нескромно, а?
   – Ну что вы, учитель! Вы же знаете, как я к вам отношусь! Хотя и допускаю, что у вас могут быть грехи, за которые вы себя казните.
   – Грехи есть у всех, Ивлев, – развивать тему Раппопорт не стал. – Я вписываю не за наличие или отсутствие грехов, а за жизненную позицию. Личность – человек или-таки слизь.
   – Вы – в любом случае личность!
   – Разумеется, Славик! Если бы в природе было разлито чуть больше разумности, я был бы редактором этой газеты, а Макарцев и Ягубов – у меня на побегушках.
   – Это карьера! А вы – просто человек. И уж после – журналист! Ваше слово читают миллионы!
   То ли посмеялся, то ли серьезно сказал. Раппопорт зыркнул на него из-под очков и поморщился.
   – Я не знаю, что это за профессия – журналист, Славик, – пробурчал он. – Лично я по профессии – лжец. И других, как вы изволили выразиться, «журналистов» у нас не встречал, а в другие страны меня разве пускали? Но я не стыжусь, что я лжец, а горжусь этим.
   – Гордитесь?
   – А что? Допустим, я бы хотел писать, что вижу и думаю. Нельзя! Не могу делать то, что люблю, но люблю то, что делаю. Я работаю творчески, с самоотдачей, творю нетленку. Мое вранье чистое, без малейшей примеси правды. Доктор Геббельс утверждал, что ложь должна быть большой, тогда ей поверят. Это не совсем так. Дело не в количестве, Ивлев, а в возможности сравнить. Если у читателя не будет повода для сопоставлений, значит, и сомнений не будет. Как гласит индийская мудрость, человек, который не понимает, что видит синее, его и не видит. Газетная философия должна быть доступна дуракам. По указанию сверху я выдумываю прошлое, высасываю из пальца псевдогероев и псевдозадачи современности, вроде субботника, а потом сам же изображаю всенародное ликование. На этом липовом фундаменте я обещаю прочное будущее. Или не так?
   – Кстати, как с субботником?
   – Вы хочете песен? Их есть у меня. Горком партии одобрил почин станции Москва-Сортировочная. Мой субботник решено сделать общемосковским. Профессора будут скалывать лед на тротуарах. Писатели – чистить клетки в зоопарке. Артисты убирать во дворах помойки. Все гегемошки города выйдут работать задарма!
   – Не все, Рап.
   – Большинство! Ибо пропитываясь пропагандой, Славочка, народ становится еще хуже своего правительства. Труженики пишут письма с требованием посадить Солженицына, хотя ни строки его не читали. Я только заикнулся, а персональные пенсионеры звонят, что именно они участвовали в первом субботнике. Мы приучили людей, что они согреты солнцем конституции, под жаркими лучами статей которой зреет богатый урожай. И они считают, что настоящее солнце хуже.
   – Бывают ведь и проколы.
   – Бывают. Вот погорячились и объяснили, что Сталин немножко ошибался. И, думаете, все поверили? Наоборот! Обвиняют Хрущева в клевете. А почему? Потому что правда мешает верить слепо, как раньше. Уяснили, что врать надо сплошь, а не время от времени. Никаких отдушин!
   – Но вы же, Яков Маркыч, понимаете, что врете?
   – Я другое дело. Я лжец профессиональный. Я преобразую старую ложь в новую и таким образом закапываю истину еще глубже.
   – Значит, истина есть! Конечно, средства замарали себя, но цель, мне кажется, – благая. Только вот переход к ней…
   – Бросьте! Истина и цель нужны только нам с вами, профессионалам, чтобы понимать, зачем мы врем. Наивный, как вы изволили выразиться, журналист, пытающийся уладить конфликт совести с партбилетом, будет врать искренне ради преодоления неувязок на пути к светлым вершинам. Ну и что? Да этим он только замарает и вершины, и себя.
   – Сгущаете! – возразил Ивлев. – Сейчас даже те партийные работники, кто еще десять лет назад, услышав анекдот, кричали, что надо сообщить куда следует, потихоньку, прячась от жены в уборной, слушают Би-би-си. Пытаются понять.
   – Не понять, а стали еще циничнее. Поймите, мальчик: культ и диктатура выгодны и верху, и низу. Снимается личная ответственность. Выполняй и не беспокойся.
   – Но общество не может жить без морали. Оно деградирует. Где же прогресс?
   – Верно, старина!
   – Стало быть, безраздельная преданность, о которой мы ратуем, превращает человека в барана!
   – Кто же спорит? Конечно, пропаганда – одно из самых аморальных дел, известных человечеству. Само существование ее свидетельствует только об одном: лидеры соображают, что добровольно люди за ними не попрут. Да, гнусно навязывать свои взгляды другим. А я? Я ведь навязываю другим не свои взгляды. И это как-то легче. Я вру, не заботясь о соблюдении приличий. Я пишу пародии, но их воспринимают серьезно.
   – Вы талантливый, Рап. Не жаль вам себя?
   – Такого таланта мне не жаль. Правые мысли я пишу левой рукой, левые – правой. А сам я абсолютно средний.
   Они дошли до конца бульвара, до трамвайного круга, и повернули обратно. В глазах Ивлева блеснуло озорство.
   – А вы можете, Яков Маркыч, написать статью, чтобы в ней не было ни единой своей мысли?
   – Чудак! Да все мои статьи именно такие! Основной закон Таврова-Раппопорта: «Ни строчки с мыслью!» Я создаю море лжи, купаю в ней вождей. Они глотают ложь, прожевывают и снова отрыгают. Я их понимаю, я им сочувствую. Чем больше их ругают вовне, тем сильнее хочется услышать, что внутри их хвалят. И вот, читая, что их ложь – правда, они сами начинают думать, что не врут. И, успокоившись, врут еще больше, начисто отрываясь от действительности. Заколдованный круг: вверху думают, что ложь нужна внизу, а внизу – что наверху. И я им нужен: сами-то они врут полуграмотно. Вот я и числюсь в хороших партийных щелкоперах.
   – Как говорил Никита, подручных партии…
   – Подручные… Это слово меня, Слава, принижает. Нас нельзя употреблять, как уличных девок, прижимая к стенке в парадном. Хорошие лжецы входят в партийную элиту, если они, конечно, не евреи… Впрочем, наша эпоха создала принципиально новый тип еврея.
   – Еврея-антисемита?
   – Ага! Такие своих же соплеменников готовы топить… Чур, это не я. Я только лжец.
   – А ваши собственные убеждения?
   – Собственные?! Во-первых, у меня их отбили железной пряжкой. Но тех убеждений мне, честно говоря, и не жаль.
   – А другие?
   – Хм… У людей нашего ремесла, старина, убеждения, если есть, то всегда только другие.
   – Достоевский говорил, есть люди, которые с пеной у рта доказывают, стараясь привести в свою веру. А сами не верят. «Зачем же убеждаете?» – «А я сам хочу себя убедить».
   – Сынок! Я бы хотел кончить дни на такой каторге, где отдыхал Достоевский, выковывая свои взгляды. Мне осталось одно убеждение: надо думать в унисон с руководством. Пускай борются такие, как вы, Слава. Что касается меня, то принципы я израсходовал на обстоятельства. Одно меня утешает: мы игнорируем истину, стараемся ее ликвидировать. Но ложь затягивает, как трясина.
   – И вас тоже! Утонете! Может, лучше тонуть в истине?
   – Что? Писать правду для себя? Да для себя я ее и так знаю. А писать для других – опять посадят.
   – А если появится щель?
   – Щель, чтобы гавкнуть и спрятаться? Щель… Да и где она – правда? И чья она? Твоя? Моя? Их? Фейхтвангер объяснил миру, что нацисты превращают Германию в сумасшедший дом. Но вот он приехал в страну, где диктатура была изощреннее фашистской, и стал пускать пузыри… Вы же знаете, Слава, как я отношусь к Солженицыну. Но разве в том, что он, а не кто-либо другой стал выразителем нашей лагерной эпохи, заслуга его таланта? Нет, дело случая. Я знаю старого писателя, у которого есть повесть, похожая на «Один день Ивана Денисовича», только написана раньше. И с точки зрения правдолюбцев вроде вас, гораздо более сильная и мрачная. Повесть не попала к Твардовскому и выше. А и попала – ее бы не напечатали, потому что герой повести – еврей, и его убивают зверски, а когда тело вывозят из лагеря, охранник для проверки протыкает ему сердце, как положено, штыком. Оптимизма не получилось. В щелочку просунулся Александр Исаич, и слава Богу. Но многие другие остались, а дверь захлопнулась.
   – Кто этот человек?
   – Вопрос нетактичный, мальчик.
   – Извините, – смутился Вячеслав. – Я имел в виду, что я автора, возможно, знаю.
   – Если знаете, догадайтесь. Давайте посидим, вот пустая скамейка, а то я устал маршировать.
   Яков Маркович вынул из кармана сложенную «Трудовую правду», расстелил, уселся, сопя.
   – Ладно! – Слава присел рядом. – Допустим, убеждений нет, но честность – простая человеческая честность еще есть?
   – Хе! Честность… Кому она нужна? Разве может желчь разлиться по телу и сделать его здоровым? Нет, я хочу утонуть в трясине лжи вместе со всеми, на кого я израсходовал жизнь. Твердя изо дня в день всю эту чушь о светлых идеалах, я изо всех сил тяну их в омут. Честность только тормозит.
   – А как же совесть?