Потом председатели брали кнуты, в основном с массивными кнутовищами, длинными переплетенными ремнями, и не спеша шли в клуб, где вместе с шубами и кожаными шапками сдавали кнуты в гардероб. В зале председатели старались сесть поближе к окну, так, чтобы была видна лошадь. Кое-кто приезжал с кучерами. Эти к окнам не садились, в перерывах не бегали проведать свою «облезлую», а толпились в буфете, где пили пиво из обледенелой, закованной в обручи бочки и горячий морс из жестяного ведра.
   Кучера весь день сидели в чайной напротив, но дежурство у лошадей соблюдали твердо, и потому стащить охапку сена или горсть овса не было никакой возможности. Клементьев с мальчишками обычно дожидались вечера, когда на площади перед клубом зажигались керосиновые фонари и председатели начинали разъезжаться. Тогда можно было выковырять из затоптанного сена клочки сена или собрать разбросанную губами лошади горсть овса…
   Председатели вываливались толпой из дверей клуба, со своими кнутами, как с копьями, рассаживались по саням и торопливо разъезжались, кто к ресторану в центре поселка, кто к магазину, чтобы купить бутылку белоголовой, кусок хлеба да селедку и согреться в далеком пути под шуршание метели и глухое ноющее завывание голодной волчьей стаи.
   Раньше, когда Клементьевы жили не в райцентре, а в деревне, возвращаясь с базара, отец тоже останавливался у магазина на конце села. Это был маленький дощатый ларек, почти вросший в землю, наполовину загроможденный деревянными ящиками до самого потолка, прокуренный, людный, тесный, пахнущий керосином, мылом, селедкой, сосновыми досками.
   Пробившись к прилавку, за которым среди груды вещей и ящиков двигалась распухшая от множества одежд продавщица (самая верхняя одежда была старенькая, но чистая фуфайка), отец доставал из-под шинели полевую сумку с деньгами, вырученными от продажи различных вещей на толкучке – до войны Клементьевы жили хорошо и мать не все успела распродать в войну. Отсчитав замусоленные бумажки, инстинктивно полуотвернувшись в угол и прикрываясь локтем, отец покупал кусок мыла, килограмм соли, бидончик керосина, пару селедок и бутылку водки. Нагруженные покупками, они пробивались к выходу через гудящую толпу, размещали все в санях, отец любовно тряпкой вытирал покрытый инеем круп лошади, укутывал сына стареньким потертым, но теплым и приятно пашущим овчиной тулупом, сам садился на облучок в своей видавшей виды шинели, чмокал, слегка похлопывая по крупу лошади веревочными вожжами, и замерзшая лошадь сразу же трогала легкой иноходью. Санки быстро скользили по накатанной дороге, морозный ветерок проносился совсем рядом, над головой Клементьева, а под тулупом было тепло, даже слегка жарко и клонило в сон. Надышав под тулупом, Клементьев выглядывал наружу. Лошадь бежала легко и ровно. Вокруг тянулось белое заснеженное пространство, кое-где утыканное будыльями подсолнечника. Начиналась поземка. Мутная, почти нереальная луна то выплывала из пелены, и тогда все становилось наряднее и веселее, то пряталась, и тогда делалось одиноко и жутко в заснеженных полях.
   Остановку делали у стога мякины, на полпути. Отец сворачивал вправо и ехал по бездорожью к маячившему стогу, останавливал лошадь и кричал: «Эй-эй! Есть тут кто?»
   И тотчас из-за стога появлялась темная фигура сторожа с ружьем за плечами. В то время почти каждый стог имел сторожа.
   – Поворачивай назад, а то стрелять буду! – кричал сторож хриплым спросонья голосом.
   – Да мы всего на пять минут. Передохнуть. С базара едем, – говорил отец. – Погреться. Пару глотков пропустить.
   Сторож сразу мягчел.
   – Ну подъезжай, коли так, – разрешал он.
   Отец слезал с саней, брал лошадь и подводил ее к стогу.
   – Коняге-то подкрепиться дашь?
   – Не положено, – ворчал сторож. – Председатель наскочит, под суд отдаст. Людям есть нечего, а он скотину половой хочет кормить. – Однако брал вилы и слегка стесывал с боков стога пожелтевшую полову. – Ладно уж, разнуздывай.
   Отец разнуздывал лошадь, ставил к жиденькой кучке, накрывал тулупом, а сам с сыном шел вслед за сторожем в его «дежурку». «Дежурка» представляла собой вырытую в стоге пещеру. Они залезали туда по очереди. Из пещеры слышался трусливый лай и визг. Это наконец приступил к своим обязанностям помощник сторожа – дворняжка-щенок.
   Сторож не спеша расстилал кожух и деликатно кашлял в кулак. Отец ставил на кожух бутылку, алюминиевую кружку, клал на пучок соломы завернутую в тряпочку селедку. Оживившийся сторож лез в угол и доставал накрытый крышкой и приваленный камнем, очевидно от щенка, чугунок. В чугунке была еще теплая, «в мундирах» картошка. Потом сторож расстегивал фуфайку и осторожно доставал шматок сала и горбушку хлеба. Потом он вытаскивал из кармана солдатских брюк складной трофейный нож и начинал не спеша резать сало, хлеб и разделывать селедку.
   Клементьев и щенок, не спуская глаз, следили за этими приготовлениями.
   – Эхе-хе, – говорил наконец сторож. – Будем живы, не помрем.
   Они с отцом выпивали по очереди из алюминиевой кружки. Щенок подползал на брюхе ближе, дрожа всем телом и подхалимски виляя хвостом, и начинал смотреть на каждого, но пристальнее всех на Клементьева: очевидно угадывая в нем самого близкого к себе по возрасту, а потому рассчитывая на большее взаимопонимание.
   Стараясь не спешить, Клементьев чистил картошку, а шкурки бросал щенку. Очистив картофелину, он тянулся за кусочком сала и осторожно съедал его, прикусывая картошкой и хлебом. Руки его дрожали, как спина у щенка.
   – Эхе-хе, – говорил сторож время от времени. – Будем живы, не помрем.
   – Чего ж теперь помирать, – отвечал отец. – Теперь только жить да жить. Если уж там не убило…
   И они начинали длинный разговор про то, как было «там».
   Посидев с час, отец начинал собираться. Они выходили на свежий воздух. После воздуха пещеры на морозе дышалось легко и радостно. Мерцали звезды. Доносился далекий-далекий глухой низкий волчий вой.
   – Не страшно, дядь, одному? – спрашивал Клементьев.
   – Эхе-хе, сынок, – говорил сторож, и по его изуродованному лицу криво пробегала улыбка. – Разве сейчас может быть страшно…
   На прощание сторож давал им охапку самой лучшей, самой душистой, из особого места в скирде, половы. Мать потом запаривала ее в огромном чугуне, добавляла туда муки, жмыха, сушеной, толченой, заготовленной с лета лебеды, и получались отличные румяные, почти как настоящие, хлебы.
   Щенок провожал их с десяток метров, а лотом останавливался, поворачивал голову в сторону волчьего воя и, ощетинившись, со всех ног кидался к скирде.
   Только один раз отец изменил своей привычке и после базара решил сходить в ресторан. Они тогда очень удачно продали этажерку вместе с книгами. Книги были старинные, доставшиеся отцу еще от деда, все в кожаных переплетах. В то время книги покупали в основном на цигарки, и отец очень боялся, что не продаст свои, так как бумага у них была старая, желтая и плотная, но покупатель попался знающий, не торгуясь заплатил нужную сумму, а потом подумал и ни с того ни с чего дал еще полстолько. Вот на эти-то «полстолько» отец и решил сходить в ресторан. Раньше это был барак, в котором жили рабочие, восстанавливавшие железнодорожный узел; потом, когда узел восстановили и часть рабочих уехала, а часть получила в райцентре квартиры, из барака решили сделать первый в поселке ресторан. О ресторане сразу же пошла дурная слава. Говорили, что там роскошь, столы накрыты плюшевыми скатертями, на окнах шторы из парашютного шелка, что там берут бешеные деньги за салат, в котором лежит все натуральное: картошка, мясо, сметана. Что в ресторан ходят девицы с голыми руками и почти голой грудью.
   С трепетом вошел Клементьев вслед за отцом в страшное место. Гардеробщик в фуфайке, в фуражке с морской кокардой принял от них верхнюю одежду и шапки. Отец дал ему скомканную десятку.
   – Мерси, – сказал гардеробщик и подмигнул правым глазом, у которого не было века. И это подмигивание окончательно подавило Клементьева.
   Зал оглушил. За столиками, действительно накрытыми плюшевыми скатертями, сидело много народа, среди которого выделялись женщины с голыми руками и сильным вырезом на груди. Публика кричала, дымила самосадом, шла, ела, некоторые неумело пытались петь. В проходах с жестяными подносами в руках бегали официанты в длинных белых халатах, очень похожие на санитаров. На высокой эстраде, почти нависавшей над залом, сделанной из нового, некрашеного и плохо обструганного теса, сидел оркестр: трое музыкантов, один с огромным трофейным аккордеоном, блестевшим никелем и перламутром, второй с трубой со сложными завитушками и третий с балалайкой. Они настраивали инструменты, приникнув к ним ухом.
   Отец нашел свободные места возле самой стены. От дощатой стены тянуло холодом. В законопаченные паклей щели пробивался снаружи мороз. Пакля была покрыта инеем, а вверху, под самым потолком, куда поднимались теплый воздух и дым и где было сыро, росла снизка скрюченных бледных грибов.
   Напротив них сидели двое дядек в меховых безрукавках, серых рубашках с мятыми воротниками. На их макушках, как страусиные перья, торчали вихры. Дядьки были сильно навеселе и толковали про какие-то сушеные яблоки. Они не обратили на Клементьевых никакого внимания.
   Путаясь в длинном, уже не свежем халате, с пятнами соуса и вина, к ним подбежал небритый официант.
   – Пол-литра водки, два салата, – небрежно сказал отец. – А что еще у вас есть?
   – Щи, котлеты.
   – А есть ли у вас яичница из американского порошка? – спросил отец.
   Яичница из американского порошка! Сколько ходило среди пацанов о ней разговоров!
   – Была, но кончилась, – ответил официант.
   Он принес им две горы салата, залитые сметаной, из которой ребристо торчали куски мяса.
   После целого дня на холоде, волнений, сопряженных с продажей этажерки, отец быстро захмелел.
   – Сын, – сказал он, – возвращается нормальная Жизнь. Ты хочешь яичницу из американского порошка?
   – Нет, – сказал Клементьев.
   – Врешь. Ты хочешь яичницу. Официант!
   – Что еще? – нехотя подошел «санитар».
   – Яичницу из американского порошка!
   – Я же вам оказал – кончилась.
   – А если поискать?
   – Она бывает очень редко.
   – Ясное дело.
   – А когда бывает, то мы отовариваем ею только постоянных клиентов.
   – Считай, что я постоянный. В накладе не останешься.
   «Санитар» колебался. Застиранная гимнастерка моего отца, его сугубо крестьянское лицо, обветренное, морщинистое, черное, видно, не внушали официанту особого доверия.
   – На! – Отец расстегнул карман гимнастерки и положил на стол толстую пачку денег. – Две порции в одну тарелку. Сыну!
   Официант оглянулся, осторожно взял деньги и ушел. Оркестр перестал настраивать инструменты, музыканты одновременно равнодушно глянули в публику и взяли очень высокий аккорд. Аккордеонист встал, откинул назад длинные волосы и вдруг неожиданно высоко, по-петушиному крикнул:
   – Дам-ск-и-и-ий!
   И зал как-то сразу насторожился, притих. Очевидно, каждый даже самый распоследний забулдыга в глубине души мечтал, что его пригласит на дамский танец одна из красавиц в бархатном платье с голыми руками. Из всех присутствующих, наверно, один отец исключал такую возможность. Ему и в голову не приходило, что его могут пригласить. Он увлеченно ел салат, пил из рюмки водку, когда вдруг рядом с нашим столиком остановилась женщина, которая сидела рядом, через проход. Она была в синем плюшевом платье.
   – Разрешите? – спросила она негромким, очень приятным голосом. Клементьев оглянулся: к кому обращался этот негромкий, очень приятный голос, и с удивлением, покрутив головой, убедился, что вопрос обращен к отцу. Отец встал и жалко улыбнулся.
   – Вы меня?
   – Да, да. Вас.
   Клементьев так никогда и не смог догадаться, почему эта красивая женщина пригласила именно его отца, человека, на лицо которого война наложила свой страшный отпечаток, в застиранной гимнастерке, подшитых валенках Может быть, она слышала разговор отца с официантом насчет американской яичницы и решила, что у него деньги куры не клюют. А может быть, ее заинтересовало присутствие сына. Не каждый день отцы приходят в ресторан с сыновьями. Если приходят – значит, не от хорошей жизни. Значит, у него неблагополучно в семье, а возможно, совсем нет матери, а какая женщина в то время не волновалась, когда у мужчины нет жены…
   А может быть, ее подкупило, как Клементьев стал думать позже, выражение лица отца. У отца, хотя он часто к сыну бывал жесток и несправедлив, было очень доброе лицо. Страдания, которые во время войны выпали на его долю, сделали отца мягче, добрее к людям, нежели он был в молодости.
   – Да, да. Вас.
   – Я не умею танцевать.
   – Я научу вас.
   – Какой это танец?
   – Танго.
   – Ах, танго… Я видел, как танцуют его. В Австрии.
   – Вы были в Австрии?
   – Да.
   – Как интересно! Так разрешите вас?
   – Пожалуй.
   Оркестр играл жгучую, тягучую мелодию. Клементьев никогда не слышал такой мелодии. Он вообще редко слышал какие-либо мелодии, кроме выступления оркестра балалаечников в клубе. Это была мелодия дальних стран, раскаленных под солнцем земель, горячих рек, душных лесов, ярких птиц, полуобнаженных темпераментных людей. Такая мелодия не могла родиться в наших бесконечных заснеженных полях.
   Клементьев удивился, как отец ловко танцует в своих подшитых валенках.
   До него доносились обрывки разговора:
   – А вы хорошо танцуете. Вот не думала…
   – Зачем же тогда приглашали?
   – Так… для разнообразия.
   – Назло кому-нибудь?
   – Возможно…
   Дальше Клементьев не слушал. Он потерял ко всему интерес.
   «Санитар» принес большую тарелку с васильками по краям. Поверх васильков лежало круглое пухлое чудо. Желтое и горячее, как солнце. Пахнущее сразу всеми вкусными запахами, которые есть в мире. В середине круг был размягченным, почти жидким, и там от топота ног по дощатому полу дрожало большое масляное пятно; края же его были зажаренными, румяными и загибались кверху, как лепестки подсолнечной шляпки. Клементьев пододвинул к себе тарелку и отщипнул руками маленький кусочек. Он хотел съесть третью часть яичницы маленькими кусочками, растягивая удовольствие на весь вечер, вторую треть оставить отцу, а третью завернуть в бумагу и отвезти матери, но незаметно для себя съел всю. Клементьеву стало обидно, до того обидно, что на глаза навернулись слезы.
   Кончился танец, подошел улыбающийся отец, сразу все понял и обнял Клементьева за плечи.
   – Ничего, сынок. Я ее на фронте часто ел. Скоро курей заведем. Каждый день яичницу есть будем. Настоящую. Еще вкуснее этой.
   В тот вечер отец был очень веселым. Еще никогда Клементьев не видел его таким веселым Он много шутил, часто танцевал с женщиной в плюшевом платье, смеялся. С удивлением смотрел Клементьев на смеющегося отца. Впервые в жизни он слышал его смех. Сколько себя помнил Клементьев, отец всегда был хмур, озабочен. У отца оказался очень звонкий молодой смех… Наверно, отец чаще, чем надо, танцевал с женщиной в плюшевом платье, потому что в один из перерывов к отцу подошел военный с капитанскими погонами, положил руку на плечо и сказал:
   – Пойдем потолкуем.
   Они отошли в покрытый инеем угол, где стоял стол с грязной посудой, и стали толковать Сначала разговор, видно, был очень серьезным, потому что и отец и капитан стояли с красными сердитыми лицами, а капитан даже сжал кулаки, но потом их лица смягчились, напряжение спало, и в конце концов капитан пожал отцу руку.
   По дороге домой отец напевал под нос, и Клементьев чувствовал в темноте, что он улыбается. Озябшая лошадь бежала быстро, тянулись мимо бесконечные, покрытые снегом поля, под тулупом было тепло, уютно, не хотелось шевелиться, и Клементьев впервые подумал, как здорово то, что отец вернулся с войны живым и невредимым, что теперь все будет в жизни хорошо и что он любит отца.
   А дома произошла безобразная сцена.
   – Где деньги? – спросила мать.
   – Понимаешь, мы были в ресторане, – сказал, улыбаясь, отец. – И пропили все деньги. И ели яичницу из американского порошка. Сын еще ни разу не ел яичницу из американского порошка. Мы с тобой, Танечка, обязательно пойдем следующий раз в ресторан. Мы так заживем.
   Клементьеву передалось настроение отца.
   – И еще мы танцевали. Такая тетечка в плюшевом платье.
   Клементьев и сам не знал, зачем он ляпнул про тетечку в плюшевом платье. Наверно, ему казалось это очень остроумным. В то время Клементьев считал себя очень остроумным человеком.
   – Ах, вон оно что, – тихо сказала мать, – Я тут загибаюсь, крохи считаю, а он с бабами…
   Мать сняла валенок и кинула его в отца. Потом второй… Отец пьяно улыбался, защищался растопыренными пальцами. Из его носа шла кровь… Он так и остался в его памяти: жалким, растерянным, бормочущим. «Ну что ты, Танечка… Я же только танцевал…», с размазанной по лицу кровью…
   Теперь, мною лет спустя, идя с бидоном парного молока, Клементьев думал о том, что напрасно он тогда продал отца и тем более напрасно мать кидала в него валенками. Отец, наверно, заслужил и салат, и жгучий аргентинский танец…

VIII

   Клементьев шел с бидоном парного молока, увязая ногами в еще прохладном от ночи ракушечнике, и думал об отце. Он думал о том, о чем раньше никогда не думал. Раньше он всегда вспоминал отца, как героя войны, как человека, на долю которого выпали страшные испытания и который вынес их, выстоял, не потерял человеческого лица. Теперь же Клементьев понял, что отец совершил не меньший подвиг, когда снял сапоги, отдал их и пошел босиком впереди коровы. Он умер, но успел последним рывком толкнуть вперед себя сыновей…

IX

   Клементьев проходил мимо ларька, как вдруг его окликнули.
   – Братишка, а братишка! Не откажи в любезности.
   На скамейке напротив ларька сидел знакомый велосипедист, возле него стоял велосипед, на руле которого висела сетка с бутылками пива. Велосипедист пил пиво из горлышка, раскручивая жидкость круговыми движениями.
   – Братишка, не откажи в любезности разделить компанию. Вы, я вижу, очень образованный человек, если утром опохмеляетесь молоком.
   Клементьев подошел к велосипедисту, поставил бидон на скамейку.
   – Здравствуйте.
   – Доброю вам здоровьица.
   – Пиво соленое?
   – Пиво соленое, но это нас не пугает, поскольку мы живем в окружении моря и к соли вполне привычные, но дело даже не в этом, поскольку в данном случае не требуется тараньки.
   Человек был не очень пьяный.
   – Не откажите в любезности получить долг.
   – В каком смысле?
   – В смысле бутылки пива. Вы проявили большое великодушие сердца, опохмелив мою душу задаром бутылкой пива, и по такому случаю вы, того сами не сознавая, стали моим лучшим другом. Могу вам сказать вещь, которая, может быть, не принесет вам пользы и не доставит особого удовольствия, но тем не менее я не привык скрывать правду. Вы – добрый человек. По-настоящему добрый человек. Есть люди, которым выгодно быть добрыми, чтобы преследовать свои разные корыстные цели, но вы по-настоящему добрый человек, поскольку вам от меня пользы, как от козла молока. И тем не менее вы ни с того ни с чего поставили мне бутылку пива. А значит, вы по-настоящему добрый человек. Долг платежом красен и должен воздаваться сторицей. Сторицей воздать я не имею возможности по причине низкого финансового положения, но эту всю сетку мы разопьем пополам.
   – Вы продали яблоню на корню? Или вишню?
   – Я продал своего лучшего друга.
   – Вы продали своего лучшего друга?
   – Да.
   – За сетку пива?
   – Ну что вы. Конечно, дороже.
   Велосипедист засунул руку в карман пиджака и вытащил пухлую засаленную пачку рублевок и трешек.
   – Пятьдесят шесть рублей.
   – Не густо.
   – А что поделаешь? Да и то пришлось сказать, что друг ворованный, а ворованное легче берут, но платят меньше.
   Клементьев отодвинул бидон и сел на скамейку. Солнце уже поднялось высоко и начинало припекать. Влажные тени уползали под деревья, скамейки и стягивались к ларьку. Буфетчица мыла посуду, стучала тарелками. Было тихо и пустынно.
   – Вы, наверно, обиделись, когда я вас назвал добрым человеком, – говорил между тем велосипедист, срывая зубами пробки с бутылок. – В наше время быть добрым человеком непопулярно. В смысле карьеры и вообще. Каждый стремится поиметь от доброго человека пользу, а взамен шиш, извините за выражение, то есть выдоить доброго человека, как корову.
   Велосипедист быстро и ловко открывал зубами бутылки. Заметив взгляд Клементьева, он сказал:
   – Это я чтобы не портить казенное имущество. В смысле лавок. Очень сторож тогда свирепствует. Лютый человек, между прочим. А Екатерина, в смысле буфетчица, ключ не доверяет и сама, – велосипедист понизил голос, – стерва, не открывает. Прошу прощение за грубое слово, и не откажите в любезности.
   Клементьев взял из рук человека бутылку пива.
   – Как вас зовут?
   – Зовите Цветком.
   Клементьев с удивлением посмотрел на соседа. Меньше всего тот напоминал цветущее нежное создание. Лицо человека было обветренное, красное, с грубыми чертами. Брюки едва держались на тощем теле. Потрепанный, порванный на локтях пиджак был надет прямо на застиранную, неопределенного цвета тельняшку. Из пиджака торчала морщинистая, как у черепахи, шея.
   – Это меня так по фамилии прозвали. Моя фамилия – Цветков.
   – А меня можете звать Семеном.
   – Не откажите в любезности называть вас братишкой.
   – Пожалуйста, если вам так удобно.
   – Благодарю вас. Я привык людей, которые мне нравятся, звать братишками.
   Они помолчали, отхлебывая из горлышек бутылок. В саду стали появляться люди. Часть из них брела по утоптанной тропинке в туалет, часть – на пляж, некоторые подходили к ларьку. Мокрая от росы покатая крыша ларька из теса стала подсыхать, начиная сверху. В пыльных ветвях деревьев возились и громко кричали птицы. Их было немного, но чувствовалось, что здесь, среди ракушечника, где наверняка не было червей и насекомых, поселились лишь самые отчаянные. Может быть, они, как чайки, питались рыбой?
   – Я не понял шутки насчет проданного друга, – сказал Клементьев.
   – Да, да, – встрепенулся Цветок. – За пятьдесят шесть рублей, вместе с ошейником и поводком.
   – Так это собака?
   – Нет, – покачал головой Цветок. – Это не собака. Это человек. Да еще какой человек. Но вообще-то, строго говоря, собака. Но лучше иного человека, ей-богу. Не откажите в любезности закусить яблоком.
   Цветок полез в карман и достал два яблока.
   – Не побрезгуйте, что падалица. Белый налив и очень даже хороший.
   Клементьев откусил яблоко. Оно в самом деле оказалось вкусным.
   – Расскажите, как вы продали друга.
   – Друга, братишка, продать проще простого. Не то, что врага. Врага, братишка, продать очень трудно, потому что враг всегда настороже и подозрителен. Он не пойдет туда, куда ты его направишь, и даже наоборот – подастся в противоположную сторону. А друг пойдет. Взял веревочку, привязал к ошейнику и веди куда хочешь. Друг потопает. С деньгами у меня, братишка, туго. Жена прямо меня в узелок завязала с этим делом. Ни выпить, ни закусить. Пенсия у меня инвалидская полагается, так ту пенсию, братишка, я только и видел. Вроде, братишка, я как вовсе и не инвалид никакой, а как бы совсем здоровый обыкновенный алкоголик. И все пилит, пилит. Почему, мол, бочки не делаешь. Наша Счастливка, братишка, бочками для вина славится. А я плотником в армии работал. При морокой пехоте. При лошадях то есть. В смысле телег. Оно, братишка, хоть морская пехота и народ шустрый, но без лошади не могут обходиться. Много там кой-чему научился. Вот она меня и пилит: почему бочки не делаешь, почему без дела шатаешься? А разве я без дела шатаюсь? Я, братишка, думаю. Читаю много. – Цветок полез во внутренний карман и извлек пачку газет. – Я все газеты и журналы читаю, что к нам привозят. И книг я много прочел, братишка А знаешь, зачем?
   – Чтобы повысить свой культурный уровень.
   – А еще знаешь зачем?
   – Зачем?
   – Чтобы кандидатом наук стать.
   – Вон оно что…
   – Да… Слово, братишка, дал одному человеку. Еще до войны. Верней, в первый день, когда на фронт уходил. Останусь жив, говорю, стану кандидатом наук. По деревянной части, конечно. Жене своей первой слово дал. До войны мы бедновато жили. Пил я много. А когда уходил – вот посмотришь, говорю, если жив останусь, на кандидата выучусь.
   – Ну и что же?
   – Потом, братишка, такая история приключилась. Отдыхали мы тут с нею в Счастливке, комнату снимали у вдовы. Ну я по пьяному делу и перепутай кровати, а она это дело засекла и тут же, братишка, уехала. Гордая была. А я у вдовы-то и остался. Вот какая история приключилась. Только слово я все равно сдержу, хоть она и гордая, и алименты кандидатские пригодятся на сына. Сыну у меня десятый год пошел. Вот я и повышаю сейчас свой общий уровень, а потом уж и экзамены пойду сдавать. Говорят, самый трудный немецкий. Ну, а немецкий-то я знаю, на фронте научился. Но, признаться, братишка, трудно, даже очень. Много денег на литературу уходит. Частично, конечно, на пиво и поддержание общего жизненною тонуса, но и частично из-за литературы и технической всевозможной документации. Вот и пришлось Друга продать.