Оксана Духова
Хозяйка тайги

ОТ АВТОРА

   Всему виной та уборка грандиозных масштабов, когда захотелось залезть на чердак старого-престарого дома и стряхнуть многовековые слои пыли с кучи коробок, сундучков и ящиков. Один из таких коробов развалился прямо у меня в руках. И высыпало из него энное количество связок пожелтевших бумаг, документов с печатями старинными и писем, часть из которых была написана на изысканном французском языке с завитушечками.
   В этих письмах рассказывались странные вещи. Вещи, ну никак не вязавшиеся с официальными историческими фактами, подернутыми академической плесенью. В них женщина-изгнанница изливала душу, вторил ей муж ее. А еще упоминался странный и загадочный старец Федор Кузьмич. Тот самый, что взволновал когда-то великого искателя убегающей истины графа Льва Николаевича Толстого. Тот самый, о котором скажет в застенках двадцатого серпастого и молоткастого века духовидец Даниил Андреев: «С легким дыханием, едва касаясь земли тех миров, взошел он через слои Просветления в Небесную Россию…
   …Архистратиг Небесного Кремля, он ныне еще там, в Святой России».
   Эти письма последних русских романтиков волновали, предательски дрожала в зачерствевшей от бытовухи душе какая-то тоненькая струна. Не могла не дрожать она, потому что возрождалась память о стертом современным материализмом духовном подвиге далеких людей, испросивших сибирской каторгой прощение у Бога не только себе за романтические ошибки свои, но и всему русскому народу. Бежали взволнованные строчки старых писем, свидетельств вечной любви, и вставали перед глазами каре на замерзшей декабрьским утром Сенатской площади, казематы Петропавловки, слышался звон погребальный кандалов и вставала черная громадина тайги.
   Слышался зов Сибири. Как зов памяти.

ПРЕЛЮДИЯ ТАЙГИ

   …Его придавило стволом упавшего дерева.
   В среду, где-то часов в семь утра, ну, может, в половину восьмого. Дело-то, собственно говоря, вполне обыденное под Нерчинском, государевы людишки мрут на вырубках как мухи, дело заурядное, яйца выеденного не стоит, и чтобы описать его смерть, понадобилось всего три слова: «Вишь, Петр умер».
   И больше ничего. Да и к чему. Каждый день люди умирают в тайге или, на худой конец, стенают от полученных увечий. Пора бы уже, пора научиться жить, искоса поглядывая на окружающих, сдерживая рвущееся наружу возмущение да вкалывая и дальше на благо государя императора и собственного отечества. Патриотизм российский куда важнее вечной печали, сильнее подлой, трусливой мыслишки, что, вот, мол, жаль как-никак человека-то.
   Вот только лежит он сейчас между поваленных столетних сосен да кедров, бросили его там, и он лежит себе тихо да спокойно, словно уснул только что. Тоненькая струйка крови и струиться-то совсем перестала.
   – Убрать его отсюда! – деловито осмотрев работягу и обнаружив, что череп бедняги почти надвое расколот, приказал унтер-офицер, дуя на замерзшие пальцы. – Да уберите же вы его куда подальше!
   Два каторжанина подхватили тело погибшего за руки и за ноги, да и отволокли в сторонку, где аккуратно свалили на землю. Там и пролежит бедолага до конца работ, покуда колонну не отправят обратно в рудники Нерчинские. Он лежал, глядя в небо застывшими, широко распахнутыми голубыми глазами, и тихо замерзал на сорокаградусном морозе. Вечером его тело с трудом отдерут от земли, загрузят в сани вместе с инструментом поломанным и отвезут в острог.
   Только Петр Суханов, позабытый мятежник декабрьского дела против царя и отечества, оказался тем самым инструментом, что вряд ли уже отремонтируешь, подточишь да отладишь. Он был материей нежной, впрочем, если слово «нежность» вообще применимо к человеку. Худенькое существо среднего росточка с огромными голубыми глазами, нежным голоском и абсолютно правильной французской речью, от которой не отказался и на каторге.
   И вот теперь парень лежал между смерзшихся веток, окоченевший, неживой. Выступившие в самых уголках глаз за миг до нежданной кончины слезы давным-давно превратились в блестящие кристаллы, в которых тускло отражался свет слабого сибирского зимнего неба. И почему-то казалось, что его голубые, широко распахнутые глаза все еще живут. Сквозь туманную предутреннюю дымку вдруг проглянуло солнце, день обещал быть преотличным. Земля зазолотилась под яркими солнечными лучами; и сосны, и сибирские кедры, и дубы, и березы, ели и пихты, – все, все сомлело во власти солнечного волшебства. Даже бесконечная змея людишек, вся ненужная человеческая возня вмиг померкла под всепоглощающей властью природы. Великолепный, ясный, золотисто-солнечный, холодный, такой безветренный день!
   Не объять ни глазом, ни сердцем человеческим всю эту красоту земную.
   В глазах Петра Суханова плескалось солнце, мерцало в кристаллах невыплаканных слез, и, казалось, что оживает застывшее лицо. Тайга замерла в морозе боли.
 
   Ждала тайгу и такая картина.
   Бледная полоска нарождающегося утра только-только появится на востоке, а молодая женщина в сопровождении могучего великана в крестьянском опрятном армяке оставит далеко позади свое ночное убежище – острог Нерчинский. Предвещая дождь, затянут мохнатые черные тучи небо-небушко. Внизу под небом этим шуметь будет, покачивая вершинами деревьев, тайга многовековая. Ветер притянет за собой серые неприятные клочья тумана. Он то стыдливо прикроет отроги, то спустится в ущелье и укроет наконец серой папахой вершины далеких гор.
   – Дело тут нехитрое, – бубнил спутник молодой охотницы. – Так оно получается: ежели в ясную ночь подует ветер снизу, будь это в долине, на реке или ключе, – добра не жди, непременно погода испортится, и обязательно к дождю. Скажем, барышня, ежели туман к верху лезет, по вершинам хребтов кучится – тоже к дождю, тут без ошибки. К непогоде тайга шумит по-другому, глухо, птицы поют вяло, а то и вовсе замолкают: даже эхо под корягу прячется, в лесу не отзывается…
   В десятке шагов от звериной тропы в глубоком узком ущелье бьется в порогах река. Отвесные скалы зажали речонку в каменные тиски, чему она бешено сопротивляется, исходит пеной и брызгами в тщетном порыве освободиться, вырваться на свободу к свету и теплу. «Вот так же и мы, – грустно думает молодая женщина, поправляя ружье за плечом, – вырваться стремимся, а силенок не хватает».
   Она ложится на живот, заглядывает вниз. Эх, далеко ж она сегодня забралась вместе с верным своим спутником. Из ущелья веет тяжелым запахом сырого погреба в избе курной. Черные утесы, влажные от постоянной сырости, тянутся вверх, словно уродливые костлявые пальцы Кащея Бессмертного. С противоположного берега тут и там свисают длинные серебристые пряди многочисленных водных потоков, срывающихся в пропасть, чтобы, соединившись в единое целое, впасть в буйное неистовство и мчаться дальше вниз, подтачивая и разрушая многочисленные преграды.
   Пошел дождь. Молодая женщина и ее спутник не боялись вымокнуть, на ходу они почти не чувствовали холода, но по мокрой тайге гораздо труднее пробираться. Влажные камни и стволы деревьев, невесть откуда взявшиеся ручьи и топкие бочажки замедляют передвижение, превращаются в нешуточные препятствия, которые по сухой погоде и незаметны вовсе.
   Дождь идет все гуще и холоднее. Намокнув, печально обвисают ветки деревьев, поникли травы, мох напитался водой, и при каждом шаге вода пузырится и сердито ворчит под ногами. Ладно, что сапоги у них справные, авось не промокнут. Кочковатая земля покрывается лужами, а кочки упорно норовят выскользнуть из-под ног, словно задались одной-единственной целью: извести человека, посмевшего нарушить их покой. В такую погоду дремлет в тайге зверь, забившись в чащу, или, спрятавшись в скалах, спит притихшая птица таежная в густых хвойных кронах.
   Холодные струи стекают по их лицам, путники смахивают их рукой, не замечая.
   Внезапно расступаются деревья, и на небольшой поляне видят они низкую избушку-келейку. Дверь в избушку подперта колом, а подступы к ней закрывают густые заросли чемерицы и дягиля.
   – Мы пришли, Мирон.
   Поправив ружья, они осторожно приближаются к келейке. Пусто внутри. Пахнет свежим сосновым деревом, мрачные ели окружают ее со всех сторон, а невдалеке течет ручеек с темной лесной прозрачной водой, цветут у завалинки невесть как выросшие тут невзрачные цветочки.
   Тихо, покойно внутри келейки. На бревенчатой стене висят картинки для тайги странные – гравюра, изображающая икону Почаевской Божьей Матери в чудесах с едва видимыми инициалами А I на престольных облачениях, да вид Петербурга со шпилем Адмиралтейства.
   – Кто ж здесь обитает-то, а, Мирон?
 
   Все это предстояло пережить Сибири, запомнить и впитать в себя навеки. А пока…
 
   Шел 1825 год.
   Высокий красивый мужчина средних лет устало прикрыл яркие голубые глаза. Его отцу было сорок семь, когда заговорщики подло и низко задушили его шарфом. Ему теперь тоже сорок семь. Чего ждет судьба от него? Почему затаилась? Что он должен сделать? Он так устал от всего земного – войн и переговоров, европейской грязной политики, от бесконечных доносов о существовании тайных обществ и союзов неведомого благоденствия. Он знал обо всем этом, но вот уже четыре года лежали запечатанные в особые пакеты доносы, и не давал он им никакого хода. Что толку проводить аресты и бросать людей в узилища, ведь ход истории все равно предопределен, и он не в силах бороться с Провидением. Никакой его мирской власти на это не хватит. Он так устал, ему так хочется уйти, ему претит все общество, все дела, ему смертельно опротивели все его придворные… Он презирал их и видел все их корыстолюбие и чванство.
   Противно управлять дикой страной! Он устал. Устал от всего, а потому часами готов выстаивать на коленях перед ликами святых. Хотя, что толку. Покоя-то и мира в душе все равно не найти. Так что же он должен сделать? Как искупить свой страшный грех? Грех отцеубийства?!
   Он шел по улицам небольшого городка Таганрога, шел к главной его достопримечательности – собору. Поскорее бы зайти в полутемное, только слегка подсвеченное синими огоньками лампад нутро его, наскоро помолиться и выйти на паперть…
   – Христа ради, помилуйте, подайте бедолаге несчастному на пропитание…
   Экий странный нищий. В справном армяке, опорках на босу ногу и облезлой шапке с торчащими во все стороны клоками ваты.
   На груди у нищего висела жестяная кружка, а сам он забился в самый угол паперти.
   Государь упрямой и полудикой державы остановился перед ним, сунул в кружку монету и встретился вдруг со взглядом слишком умных для простого нищего пронзительных голубых глаз. Глянул и мгновенно испытал странный ужас и безумное изумление.
   Какое странное стеснение в груди… Лицо нищего хорошо было знакомо ему, знакомо до ужаса, до дрожи. Та же круглая маленькая родинка, тот же изгиб подбородка, те же короткие, слегка поседевшие волосы. Лицо было таким знакомым, что он с усилием рылся в памяти. Где видел? Где?!
   Зеркало! Да, зеркало… Конечно же, он узнал его. Это было его собственное лицо.
   – Жалобы есть? – как-то по-глупому спросил он нищего.
   – Копытом лошадь зашибла…
   Ему хотелось закричать – меня тоже, тоже, два года назад…
   – Пойдешь в военный госпиталь, – приказал сурово. – Хоть знаешь, где?
   Нищий молча кивнул головой…
   Отойдя от церкви, не удержался, оглянулся ненароком.
   – Узнай, кто такой, – приказал флигель-адъютанту. И постоял, ожидая, когда адъютант вернется…
   – Родства не помнит, зовут Федор Кузьмич.
   Государь огромной, странной и непредсказуемой державы вздрогнул. Федор Кузьмич!..

ПРОЛОГ

   …Первым известие о кончине императора Александра Павловича получил великий князь Константин. Он прочитал пакеты, всем своим видом выразил суровое отчуждение, заперся с младшим братом Михаилом и приказал никого не допускать к нему.
   – Они задушат меня, как задушили отца, – только и повторял Константин. – И почему прислали мне все пакеты – я ведь давно объявил, что не желаю торчать на их сраном троне…
   Михаил утешал, как мог, брата, выражал непритворную скорбь и по поводу смерти старшего в их семье и повторял:
   – Вы должны прислать в Петербург официальное отречение или поехать туда, чтобы по всей форме сделать абдикацию…
   Но Константин только грубо ругался, отправляя милого брата туда, куда Макар телят не гонял, и не желал ничего ни слышать, ни писать, ни делать…
   24 ноября 1825 года курьер привез запечатанные пакеты и в Петербург. Великий князь Николай проводил в это время веселый праздник – у его детей собрались гости, и он радовался, как ребенок, заставляя их играть в фанты и ручейки, а потом и в военные игры, которые так любил сам, будучи ребенком.
   Камердинер тихо вошел в комнату и неслышно приблизился к Николаю Павловичу:
   – Граф Милорадович, ваше высочество, – тихонько шепнул он. – Просят срочно принять.
   Николай выпрямился, одернул свой военный мундир без всяких различий и выскочил в приемную.
   Милорадович большими шагами расхаживал по громадному приемному залу. Высокая фигура генерал-губернатора столицы в громадном зале казалась совсем маленькой…
   Николай молча подошел к Милорадовичу.
   Тот ходил по приемной с платком в руке, а на глазах его блестели слезы.
   – Михаил Андреевич, что случилось-то? – спросил Николай, внезапно взволновавшись и почувствовав, что известие не из приятных.
   – Ужасные новости, ваше высочество, – подтвердил Милорадович, прикладывая к глазам почти мокрый платок.
   Серые глаза Николая сделались стальными, тревога и скорбь заполнили их.
   – Император умирает, лишь слабая надежда остается…
   Николай Павлович почувствовал, что ноги его словно бы сделались ватными. Рукой сзади себя он нащупал ручки кресла и тяжело опустился на сиденье.
   – Что же делать, коли придет страшное известие?
   Милорадович пожал плечами.
 
   …Константин все продолжал сидеть запершись, не впуская к себе никого, кроме жены Иоанны и брата Михаила. С Михаилом давал себе волю, ругательски поносил Россию, дикие нравы помещиков, то и дело зловеще спохватывался, не идут ли убивать его, Константина, то и дело заставлял пробовать еду и кофе то Иоанну, то Михаила, даже камердинеров отправил в дальние покои, и ходил по комнатам, крепко-накрепко запертым, бледный и дрожащий.
   – Нет, они отравят меня или, хуже того, задушат моим же собственным шарфом, как задушили батюшку, – бормотал великий князь. – Я спал, я ничего не знал в ту ночь, а оказывается, все уже было сговорено, сам брат дал согласие… Он дал согласие и теперь царствует, переступил через батюшку, добился-таки трона… Нет, мне ваш такой трон без надобности, я желаю жить частным человеком и не бояться, что каждую минуту могут убить, отравить, задушить…
   Он все бормотал и бормотал, и жене пришлось усадить его в кресло, положить руки ему на голову и успокоительно говорить ласковые слова…
   Николай, стиснув зубы, белея губами и глазами, ждал известий. Чертов братец Константин, даже не объявил никому об известиях, полученных из Таганрога, где умирал государь император, выжидал все – либо и в самом деле не хотел царствовать, либо ждал известий из Петербурга.
   Злоба душила Николая. Чертов братец!
   Константин молчал…
   Никто не горел великой любовью к Николаю – не было у великих князей дара привлекать к себе сердца. Далеко им было до императора Александра! Особенно не любили Николая военные – мелочные придирки, ругательства и крики, палки и наказания за малейшее упущение в амуниции, строе – все это ставилось ему в вину.
   Насмешки над властью, над неразберихой на троне облетели все гостиные столицы. Ставили на Николая, ставили на Константина, заключали пари, посмеивались. Но втихомолку…
   А Константин молчал…
   Думал ли он, что престол свалится к нему по мановению руки Всевышнего, или специально затягивал свое молчание, чтобы убедиться – вся Россия присягнула ему и остается только надеть корону и воссесть на отцовский престол? Он трепетал, постоянно повторяя: они задушат меня, как задушили отца…
   Николай молчал тоже. Ждал и кипел от возмущения. А Константин молчал.
   Ноги всегда отказывали Николаю в самые трудные моменты жизни. Отказали они и тогда, когда великому князю передали письмо подметное. «Умоляю, заклинаю вас, не принимайте престола… Против вас должно таиться возмущение, оно вспыхнет при новой присяге…»
   Серые глаза Николая как будто побелели. Тревога, опасность, возмущение – он отступит? Никогда…
   Он бросился к матери:
   – Матушка, благослови меня, я иду на тяжелое дело…
   Она сняла со стены образ Богородицы, осенила вставшего на колени Николая крестным знамением, дала поцеловать ему образ Богоматери, потом поцеловала его в голову и заплакала:
   – Благословляю тебя, сын мой! Царствуй с Богом!
   Глубоко тронутый, он поднялся с колен, приложился к ее все еще твердой полной руке и отправился царствовать…
 
   …В крохотной палате воинского госпиталя Таганрога лежал калика перехожий – Федор Кузьмич.
   Зачастил к нему в комнатушку флигель-адъютант покойного императора князь Петр Михайлович Волконский. Притворно-равнодушно расспрашивал о состоянии здоровья этого нищего, помещенного в госпиталь по настоянию покойного императора.
   – Каково живется? – тихонько спрашивал он обросшего молодой бородкой и такими же усами калику.
   – Славно, ваше превосходительство, премного благодарны, – лукаво отвечал калика.
   – Так и не помнишь все родства своего, – снова интересовался Волконский. – А кой год знаешь? А слыхал, что наш-то царь-государь император Александр в бозе почил? Небось и не слыхал…
   Калика смотрел на Волконского как будто из какого-то далека, говорил скупо и осторожно, а однажды даже добавил резковато:
   – Зачастил ты ко мне, ваше превосходительство, видно, святость моя покорила тебя…
   Волконский смутился, покраснел внезапно и прошептал:
   – Да свидиться приведет ли еще Бог, – едва не плача, проговорил он. – Уезжаю я со гробом императора…
   – Доброго тебе пути и удачи, – так же тихо пожелал Федор Кузьмич.
   Рвалась последняя ниточка…

ГЛАВА 1

   Нина Павловна Кошина – ах, родные, знакомые и даже прислуга чаще всего нежно называли ее «Ниночкой Павловной», – была занята преответственнейшим делом: примеряла подвенечное платье. Из нее получилась чудо какая прелестная невеста, высоконькая, с длинными черными волосами, темно-синими глазищами и нежным личиком куколки мейсеновского фарфора.
   Кому довелось видеть ее в длинном белом платье французского шелка, увешанную драгоценными каменьями, тот человек ни за что не поверил бы, что с лошадьми она управляется, что твой казак времен Отечественной войны из Платовского отряда, и с легкостью стреляет из тяжелых пистолей, как будто выросла в семействе охотника из бескрайних и диких сибирских лесов.
   – Ты, как мальчишка, право слово, – любил говаривать Павел Михайлович Кошин.
   А ведь сам ужас как гордился своей единственной дочерью. О, с каким бы удовольствием он оградил ее от любых происков злокозненного мира! При ней и так всегда находились четверо дворовых, бдивших над каждым шагом Ниночки, да помимо прочего держал граф при доме собственного врача, ежедневно осматривавшего дочурку и только того и ждавшего, когда же Ниночка закашляет, щечки ее раскраснеются, или израсходует она платочков носовых поболее обычного, дабы показать полезность свою графскому двору.
   Кошин вполне мог позволить себе пороскошествовать. Наравне с Трубецкими, Голицыными да Строгановыми он считался одним из богатейших представителей родов русских. Ему принадлежали огромные земельные угодья меж Москвой и Новгородом Великим, он был владыкой двух тысяч душ с семью деревеньками, на его землях стоял монастырь, в Санкт-Петербурге он жил в собственном дворце у Невы с видом на Зимний дворец государей и Адмиралтейство. А кроме того, был граф Павел Михайлович сенатором, камергером императорского двора и одним из командующих пажеского корпуса.
   И так уж случилось в 1824 году, что в Ниночкину жизнь вошел конногвардеец Боря Тугай. Произошло это летом. Они всем семейством графским как раз вышли в Финский залив на большом боте – веселая прогулка под рвущимися к солнцу и ветру парусами и обслугой из пары дюжин лакеев. Весь денек жаркий на воде провели, желая полюбоваться величественными силуэтами Петербурга, как вдруг некое досадное происшествие прервало до сей поры столь спокойную воскресную прогулку.
   Маленькая лодчонка под парусами уже изрядное время преследовала великолепный бот графа Кошина, перегоняла временами, а затем подсекала бег ботика по волнам. А молодой человек с развевающимися на ветру белокурыми волосами задорно подмигивал Ниночке.
   – Экий тип-то наглицкий! – проворчал граф Кошин. – Нам дороги не дает! Поднять паруса, всем на весла! Мы ему сейчас покажем!
   Не надобно долго гадать, чем закончилось дело. Бот графа Кошина налетел на маленькую лодчонку, и молодой человек вынужден был прыгнуть в морскую водицу, дабы не попасть под киль широкого бота, а дворня графа выловила бедолагу из волн.
   – Конногвардеец, лейтенант Борис Степанович Тугай, – представился графу Кошину весьма промокший незнакомец. – Почту за честь быть потопленным вашим высокопревосходительством.
   – Кавалерист принадлежит коню и конюшням, а не лодкам-с, – хмыкнул Кошин. За его спиной раздался звонкий смех Ниночки, и смех сей показался столь мил отцовскому сердцу графа, что неведомо куда весь гнев на нахального конногвардейца улетучился. – Если вы так же отвратительно держитесь в седле, как с парусами управляетесь, нам всем стоит посочувствовать русскому государю!
   И тут выяснилось, что лейтенант Тугай никогда и не был знатным мореплавателем. Собственно говоря, звался он до крещения по православному обряду бароном Бертольдом фон Торгау, а его батюшке принадлежал в Риге большой торговый дом. Как и многие иные остзейские немцы, Бертольд фон Торгау поступил на службу в царскую армию, принял православие, а фамилию его тут же переиначили на русский лад.
   Сие объяснение еще более сладило с гневом Кошина. Торговые суда дома Торгау и Кошина постоянно встречались в портах Балтийского моря, пару раз граф даже держал с бароном фон Торгау деловую корреспонденцию, и вот теперь сын барона, промокший до последней нитки, стоял на палубе и любезно целовал Ниночкину ручку.
   – Я так хотел познакомиться с вами, – негромко признался он. – А иной возможности быть представленным вам у меня вовсе не было. Легче взять неприступную крепость штурмом, нежели проникнуть во дворец графа Кошина. Простите ли вы мне мою дерзкую выходку?
   И барон был прощен.
   Вот так и познакомилась Ниночка с весельчаком Борисом. А на Пасху они уж были обручены, и вот теперь к новому, 1826-му, году намечалась свадьба. Весь Петербург с нетерпением ждал сего события. В соборе Казанской Божьей Матери хоры разучивали торжественные песнопения, а сто тридцать шесть коринфских колонн должны были украситься родовыми стягами дома Кошиных.
   И вот сегодня, 14 декабря 1825 года, портниха Прасковья Филипповна склонилась над подолом Ниночкиного подвенечного платья, разглаживая несуществующие складочки, прилаживая кружева, да восхищаясь без конца прелестной невестой.
   Прасковья была уже в летах, ширококостная, с добродушным морщинистым лицом. Носила всегда самое простое одеяние городских ремесленников, опрятное и достойное. А ведь ее пошивочная считалась лучшей в Петербурге, несмотря на модные французские лавки.
   – Нет, ну, что за времечко такое, – болтала сейчас без умолку Прасковья. – Добрый государь Александр – царствие ему небесное! – помре вот в Таганроге так не вовремя, так не вовремя. Должен ныне царем-то великий князь Константин сделаться, а тут поперед братец его меньший Николай и пролез, эко их разносит – и этот царем быть хочет.
   Она положила на ковер игольницу и глянула на Ниночку, что крутилась перед золоченым зеркалом. Беззаботная графинюшка, восхищенная подвенечным нарядом и без конца думающая о своем «Бореньке», о нежных его словечках, ласковых руках и страстных поцелуях.
   – Будет бунт, как пить дать, будет, – вынесла свой политический вердикт Прасковья. – Сущая рех-во-люция, так это теперь называется. Ой, чего только не наслушаешься, людям платья пошивая. Заговор тайный составлен против царя, а заговорщики-то все люди знатные, известные, князья да генералы. И, знаете, милая, что говорят-то они? Дескать, настало время с царем расквитаться, мол, да здравствует свобода, равенство, братство, как хранцуз какой-то окаянный Руссо прописал. Вот ведь как. Вы только представьте, ваше сиятельство, барынька моя милая, что сотни тысяч холопьев чумазых вольную получат, от крепости освободятся?
   Ниночка юлой крутнулась перед зеркалом. Широкая юбка ее почти готового уж платья колоколом взлетела.
   – Я ничего не понимаю в политиках, Прасковья. Я вот замуж выхожу…
   – Говаривают, что бунтовать-то еще в декабре нынешнем зачнут. Это вам, барынька, не шутки. – Прасковья с кряхтением поднялась с колен и поправила седые волосы. – А ведь декабрь-то уже на дворе… Во имя всех святых угодников, ох и кровушки в эти дни прольется! Вы б поспрашивали его милость Бориса-то Степановича, он же, чай, лейтенант, он многое, небось, слышал.